Спал он от самых майских праздников в сеннике, на старых розвальнях. Сани эти, уже давно без оглобель, с выпавшими через один копыльями, остались дома ещё от коллективизации, и за ветхой ненадобностью он приспособил их под летнее спаньё, глубокое и уютное, как большое гнездовье, где, укрывшись попоной, а ближе к осени — и полушубком, вольготно было почти до самых зазимков. В череде таких ночей, уже после того, как все угомонятся в избе, несчётно раз наведывалась к нему Натаха пошептаться наедине от чуткой свекрови, и в этом гнезде, как в касаткиной лепнине, зачали свою жизнь Сергунок с Митюнькой, родившиеся потом оба, как по заказу, в аккурат по первой капели.
Последний раз Натаха была у него уже недели три назад: то он стал отлучаться в ночное, то она крутилась с огородами, начала уставать, совсем отяжелела, и всё бы ничего, как-то стерпелось бы в обыденности до лучшей минуты, не о том была главная думка на десятом совместном году, кабы не это внезапное, оставившее Касьяну считанные дни. Сено в санях обновлять уже было ни к чему, как делал он это всегда по троице, но Касьян, готовясь к прощанью, ещё третьего дня всё же вытряхнул слежалое старьё, накосил по усадебному обмежью свежей цветастой травки, просушил незаметно, щедро настелил пахучую обнову и даже подмёл в сарайке земляной пол: собирался на воле, без домашних свидетелей, не спеша и обстоятельно обо всём обговорить с Натахой. И вчера, осознавая край своему времени, уже борясь с навалившейся дрёмой, несмотря на её несогласие, всё же чаял прихода Натахи, как последнего причастия, из остатних сил ещё долго прислушивался к избе и подворью, не скрипнет ли сенечная дверь, не объявится ли в лунном квадрате растворенных ворот неслышная тень, как бывало то прежде…
Когда изменил ему слух и когда отключились глаза и сознание, Касьян не помнил и проснулся уже другим, отрешённым, с чувством какой-то ровной и облегчающей скорби, делавшей его нездешним, отошедшим куда-то, будто и на самом деле весь этот мир жил уже без него, а он, ещё в нём присутствуя, всё ещё видя и слыша его, был вроде бы уже ничем к нему не причастен. Лёжа в санях, он отстранённо, какими-то чужими глазами глядел на залетавших касаток, уже не будивших в нём никакого чувства, кроме ненужности их суеты, и даже плач Митюньки, на который он прежде непременно откликнулся бы внутренней болью и состраданием, тотчас вскочил бы, поспешил узнать причину и подхватил бы на руки, — даже этот плач его любимца доходил до него, как из прошлого, в которое он уже не мог вступить и вмешаться.
Его настоящим была теперь дорога, та, завтрашняя, с котомкой за плечами, о которой он всё ещё старался не думать, но острое чувство которой, пришедшее к нему уже во сне, что-то оборвавшее и переиначившее в нём, сонном, заполнило и подчинило себе всё его существо.
И он, слушая это прошлое своего двора, мысленно уже шагая по дороге, узнавал и не узнавал голос Натахи, объявившейся на сенечном крыльце:
— Ты чего ревёшь-то? Глянь-кось, чумазый какой! Погоди, дай сюда нос… Ревёшь-то чего?
Митюнька, икая, пожаловался:
— Да-а… Селёзка сум… сумку не даёт…
— Какую такую сумку?
— Па… па-а-апкину.
— Ах, он нехороший какой! Мы ему зададим. Серёжа!
Сергунок, где-то затаясь, не отзывался.
— Серё-ёжа!
— Мам, он за амбалом, — подсказал Митюнька.
— Ты чего ж прячешься? Не играешь с Митей?
— А чего он пыль в сумку насыпает, — отозвался Сергунок. — Я говорю, не смей сыпать, папке с ней на войну итить. А он, дурной, сыпит.
— Слушай, Серёжа, — нетерпеливо перебила Натаха. — Ты знаешь, где дядя Никифор живёт?
— Знаю. В Ситном он.
— Ага, в Ситном. А как туда идти — знаешь?
— Чего ж не знать. Сколь с папкой бывали.
— Ну дак как же туда?
— А мимо конторы…
— Ну, мимо конторы.
— А опосля лесок пройтить…
— Верно, лесок.
— А там лугом — и вот оно, Ситное.
— Слушай, сынка, сбегал бы ты к дяде Никифору, а?
— Один?
— Ну дак больше некому. Скажи, пусть к нам с тётей Катей приходят. Мол, папка на войну уходит. Пусть сёдни и придут. Запомнил? Мол, на войну…
— Ага.
— Не заплутаешься? — беспокоилась Натаха.
— А то!
— Оттуда с ними придёшь.
— Ладно. Только можно я с папкиной сумкой?
— Не выдумывай!
— Ну, мам!
— Да на что тебе сумка-то?
— А так… По нашей деревне пройду.
— Нешто ты побирушка — с сумкой-то ходить?
— Прямо! Она ж солдатская.
— Ох ты горе моё — солдатская! Ещё наносишься. Её вон и укладывать пора. Папка хватится, а сумки не будет.
— А я швыдко.
— Ладно уж, бежи. Только давай я покороче её подвяжу. Да хлебца с яичком положу. Бежать не близко.
— А я? — опять захныкал Митюнька.
— Нет, Митя, нет, маленький. Это ж вон как далеко. Не дойдёшь ты.
— Дойду-у…
— Лучше я тебе куриную лапку дам. Хочешь лапку?
— Не-е! Не хоцю лапку. Хоцю папкину сумку-у…
— Ну, беда с вами. То ли с мёдом она, сумка-то? С горем, а не с мёдом… Вот Серёжа сбегает, а тогда и ты поносишь. Папка тебе и ремень свой даст поносить. И картуз. Во как славно-то будет! Обрядится наш Митрий в ремень да в картуз — экий герой!
— Ну, мам, я побёг! — готовно выкрикнул Сергунок. — Я — скоком!
— Стой же ты, дай хлебца-то положу.