Я пошел. Эпидемия продолжалась. Что ни час, вокруг меня больными занимались все новые и новые койки, и, похоже, не оставалось другого средства, как закрыть семинарию. И тут я тяжко раскаялся, что сказал отцам неправду, потому что лежание в кровати среди больных и запах болезни сделали свое дело и я действительно почувствовал себя плохо. И вот как-то утром первые выздоровевшие семинаристы отбыли домой. Теперь в семинарии оставались лишь те, кто продолжал болеть, и в огромных помещениях было пусто и ужасно, как никогда. Скоро к остававшимся в семинарии больным приехали родственники, привезя на машинах то, что было возможно. Поскольку мое состояние тяжелым не было, меня очень скоро оставили без внимания. А поэтому я наблюдал за всем, что происходило вокруг, с праздным интересом. К тому же долгое лежание в кровати лишило меня сна, что вынуждало меня вслушиваться в завывание ветра и в фантастическое движение в семинарии, которое не прекращалось ни днем, ни ночью. Встревоженные сообщениями об эпидемии родственники прибывали из отдаленных районов где-то на рассвете и громко стучали во все двери. Дежурный надзиратель в накинутом на плечи одеяле шел открывать дверь. Другие надзиратели и слуги ухаживали за все время стонущими тяжелобольными. Между тем поправлявшиеся семинаристы говорили всем и всему вокруг «прощай», и уезжали домой. Я тоже чувствовал себя лучше, но дона Эстефания мне не писала, а у меня не было денег на дорогу. Скоро в семинарии остались только тяжелобольные да тени, бродившие в пустых залах. Две лампадки, стоящие по углам спальни, казалось сосредоточенно молились, возвещая смерть. Удушливая тишина, отягощенная запахом пота, наполняла длинный зал, поднималась вверх к потолку по колоннам. Пугаясь теней, я тревожно вслушивался в ночные шумы, в тяжелое дыхание болезни, в шаги в коридоре, в дребезжание от ветра оконных стекол… И подолгу ждал, что вернется утро и заглянет в высокие и пустые окна. И наконец оно вернулось, медленно отпугивая ночь, рассеивая свет лампадок и заполняя все своим светом. Гауденсио лежал на кровати, стоящей прямо напротив со стороны умывальников. И когда пришло утро, мы помахали друг другу.
Однако на другое утро ему стало хуже. Я поднял руку и помахал ему, но он только смотрел на меня и все.
— Тебе хуже? — спросил я.
Он покачал головой. Потом начался день, длинная тусклая череда часов, гулких, как эхо в гроте. Поскольку меня не лихорадило, отец Томас приказал мне:
— Вставайте, вставайте, сеньор! Вы, похоже, не без лени.
Приказ меня не огорчил. Я встал, подошел к Гауденсио, который тяжело дышал, лежа с закрытыми глазами. И подумал: «Ему плохо, о, Господи, ему очень плохо». Потом побродил по коридорам и залам со странным чувством гостя и забыл страхи прошедшего дня. Устав семинарии не действовал, всем правила суматоха персонала вокруг тяжелобольных. Я поел в спальне, один постоял в часовне, даже постоял у окна и посмотрел на проходившую мимо дорогу и лежавшие вокруг поля, чего нам никогда прежде не разрешалось делать. И под вечер, когда возвращался в спальню, столкнулся с бегущими в тревоге слугами и отцами-надзирателями. Огляделся, чтобы понять происходящее. И понял тогда, когда увидел кровать Гауденсио пустой.