В этой мрачной безысходности Хаим-Лебке с утра до вечера и с вечера до утра бегал по полям, выменивая драгоценности, одежду, дорогие безделушки и семейные реликвии на заплесневелую муку и подгнивший картофель, и нес все это в гетто. Крестьяне приписывали подгорецким евреям неисчислимые богатства. Те, кто вселился в бывшие еврейские дома, выстукивали стены, пробивали дырки в полах, рыли глубокие канавы в огородах и не переставали удивляться, что не находят того, что так страстно предвкушали. А те, что соглашались на обмен, требовали все больше за все меньшее количество еды. И хотя как контрабандист Хаим был очень удачлив и ценим, неизменно обходил ловушки, подстраиваемые природой и людьми, его изо дня в день томило ощущение, будто он все пытается очнуться, а не может, только переходит из одного сна в другой. Там, на дороге к Отшельнику, если поблизости не видно было ни одного немца, хасиды пели веселее, чем когда-либо прежде, а их строгие песнопения без слов, знаменитые нигуны, звучали очень высоко и походили на подрагивающие от волнения стрелы, летящие к небесам, чтобы утешить Вседержителя, погруженного в скорбные мысли о наказании, за которое Он сам платит даже больше, чем еврейский народ. Но и это проплывало перед Хаимом-Лебке как бы в грезах, ребяческих и светлых. Потом разверзалась пропасть, и на ее дне копошились подгорецкие евреи, их обступал мир, не знающий справедливости и утешения. А третий сон оказывался до того постыдным, что он согласился бы лучше умереть, чем кому бы то ни было шепнуть на ушко, что же такое ему приснилось. Там было то, что происходило и говорилось наяву, там произносились ругательства, выползшие из настоящих ртов, звучали радиоголоса, которые поляки включали на полную громкость, едва речь заходила о евреях, — от этого и возникала в душе серая бездна, где копошились людишки из Подгорца. Он слышал слова: «Эти мерзкие твари, насекомые, вши…», смотрел на окружавшие его лица и спрашивал себя: «Неужели все это правда, а ложь то, что было раньше, — начиная от слов, сказанных на подступах к горе Синайской, неужели мы действительно и вправду какие-то насекомые, гниль человеческая?»
Флейта превратилась в далекое воспоминание. С того первого дня беды из нее можно было извлечь только тонкий, тощий звучок и стенание, как у старцев под пыткой, словно это их крики претворились в мелодию. И вот он вслушивался в слова, что произносили люди, но не понимал смысла, слушал вновь и вновь, изо всех сил пытаясь проникнуть внутрь чужих мозгов, но мыслей там не было — одно глухое безмолвие.
Иногда ему казалось, что эти сны отшелушиваются с его глаз, словно омертвевшая кожа. А однажды он нащупал на верхней губе пробивающийся пушок и погладил его. И тут возник в некотором роде четвертый сон, где все было одновременно чудесным и заурядным, как молитва: на березах надулись и лопнули почки, руки, ноги и лица окружающих наполнились жизненными соками, заблестели даже под лохмотьями, сам воздух до невероятности пьянил, а кровь по-новому заиграла в жилах. Быть может, виновницей всего этого была Рахель, с которой он познакомился на хуторе, девочка с резкими чертами лица. Это случилось в прошлом году, перед самой войной. А теперь он садился прямо перед ней в синагоге, где ныне была столовая, и не мог понять, что произошло с малышкой за зиму, почему она теперь так похожа на пробившийся из-под снега стебелек подснежника, зеленый и блестящий. На ней была темно-синяя, как ночь, ворсистая юбка, блузка с треугольным вырезом и кружевной тесьмой на манжетах, а когда ее взгляд падал на Хаима-Лебке, она презрительно надувала губы. Однажды, когда она на него смотрела таким невидящим взглядом, неизменно исполненная достоинства и того особого превосходства, что исходит от самого тела расцветающей женщины, из ее плотно сжатых губ внезапно раздались такие слова: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Умоляю, поговори со мной!» Однако глаза девочки по-прежнему не замечали его, она выглядела такой же неприступной, как всегда, и Хаим понял, что это ему приснилось. А в другой раз, презрительно задев его едким взглядом, она холодно обронила:
— Не понимаю, кому сейчас еще может прийти в голову носить пейсы. Умора, да и только.
Но именно тогда, когда она это произнесла, Хаим очень отчетливо расслышал слова, идущие прямо из надменного лба девочки: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Умоляю, поговори со мной!»
Растерянный, не зная, чему верить больше, губам Рахели или ее лбу, он только удивленно глядел на нее и молчал.