Трубочник лежит в белом эмалированном противне, похожий на обветренную, протухшую лепеху мясного фарша, залитую водой. Торгуют им, видимо, муж с женой. Муж отщипывает порцию корма, кладет в маленькую коробочку, сделанную из тонкого алюминия, переспрашивает:
— Вам на сорок копеек или на двадцать?
Сбрасывает, если переложил, берет коробочку совсем крохотную, двадцатикопеечную, перекладывает в аккуратно свернутый из книжной странички кулек, протягивает покупателю, получает деньги и снова спрашивает:
— Вам?
Жена его, в брезентовом плаще, надетом поверх зимнего пальто, крутит кулечки озябшими руками, каким-то особенным способом заворачивая нижний, острый угол кулька, кладет их рядком, чтобы мужу удобно было брать. Работают молча, не отвлекаясь, как на конвейере: торговля нынче идет хорошо — трубочника в этот день привезли на рынок мало, и возле них скопилась очередь. Женщина рвет страницы из старого учебника, крутит кульки. Времени не хватает даже на то, чтобы поправить выбившуюся из-под лисьей шапки прядку светлых, ухоженных волос, откидывает ее рукавом груботканого, выгоревшего, выцветшего до белесости зеленого плаща.
Если ты не впервые на Птичьем, много знакомых лиц увидишь: этот рыбками всегда торгует, тот растениями… С иными поздороваться хочется, как со старым знакомым. Но тут что-то другое, из другой какой-то жизни, в которую не хочется верить, глядя на обветренное, загоревшее под мартовским солнцем, но все еще красивое лицо. Не может этого быть!
…Старый московский дворик, сарайчики, голубятня, Даниловка… Темный вечер, холодная скамейка на территории плохо охраняемой тогда, заросшей бурьяном радиовышки на Шаболовке, которая теперь стала называться телебашней. Поцелуи на этой скамейке. Неприступная днем, но как бы размякающая, теряющая силы к сопротивлению в вечерние часы, кружившая головы парням, бесконечно красивая девушка по имени Пальмира… Неужели это она? Что же она говорила тогда?
— Не-ет, — шептала Пальмира, — моим мужем будет только моряк. И не какой-нибудь, а обязательно военный моряк, офицер. А я знаю, ты никогда не будешь морским офицером. Значит, ты никогда не можешь стать моим мужем. Мне иногда кажется, что я тебя люблю, но ты не поймешь меня, нет… Я по-настоящему могу любить только того, кто уходит в опасный поход на подводной лодке, а я его жду… Волнуюсь за него, — говорила она чуть ли не всхлипывая. — Пришиваю на китель белый подворотничок. А его все нет и нет. И вдруг — ах! Живой и невредимый, входит, берет меня на руки, как ребенка, целует, целует… Нет, тебе не понять сердце девушки. Никогда!
Как это ни странно, она не казалась тогда глупой. Глупым был тот, кто всеми правдами и неправдами доставал себе новенькую мичманку и, подрезав, укоротив на манер нахимовского, лакированный козырек, старался быть хоть немножко похожим на морского офицера, черт побери!
— Тебе идет, — говорила Пальмира и примеривала жесткую фуражку, надевая ее на копну своих послушных волос. — Мужчине вообще идет военная форма, если он мужчина, конечно. — Она печально вздыхала. — Ну почему ты не моряк? Ты даже плавать как следует не умеешь. Моряк должен уметь плавать, как рыба. Ты ведь не был никогда на море? Я тоже не была, но я чувствую, я знаю, я обречена… Нет, ты не можешь меня понять! Я закрою глаза и, честное слово, слышу, как шумят волны. У меня есть большая морская раковина, и вот я приложу ее к уху и слушаю, слушаю… А между прочим… Между прочим, — говорила она, кокетливо склонив набок головку в черной фуражке, — между прочим, я у тебя все время хотела спросить, гдей-то ты так научился целоваться? Может быть, ты какой-нибудь развратный тип, а я доверяюсь тебе, как дурочка. Отвечай мне сейчас же!
— У тебя.
— Что у меня? Целоваться у меня научился? Ну, знаешь! Я кроме тебя ни с кем не целовалась в жизни! Так что уж, пожалуйста, не выдумывай.
— А может, у тебя талант?