Мне совестно это слышать, и я долго, шумно ворочаюсь. Голоса смолкают. Подходит мама, с ласковой осторожностью поправляет одеяло и целует меня в щеку. Я притворяюсь, что сплю, а в голове тяжелые, вязкие мысли. Весь мир суживается в них до размеров комнаты, в которой сейчас мать и отец, — близкие мне и такие чудовищно далекие друг другу. И только я жадно мечусь между ними — их сердцами и памятью.
«Не судьба… не судьба», — горьким эхом отражаются в душе отцовские слова. Что значит — «не судьба». В его силах было тогда остаться. Легче всего свернуть на судьбу.
А может быть, существует что-то такое, чего не постичь еще моей душе, не понять сердцем, и я осуждаю отца напрасно? И вообще имею ли я право осуждать? Но ведь есть же его письма с фронта. «Милая, родная моя Аннушка!» Они все начинались так… Мама хранит их, даже перечитывает. В строчках давно отслоилась ложь, а она ничего не хочет замечать…
— Слышишь меня, Аня? Ты не спишь? — опять голос отца.
— Не сплю, Павел, какой сон?
— Если бы все можно было повернуть назад…
— Знаешь, Павел, я много тогда передумала. Мы, женщины, долго можем терпеть, но не прощать. Даже если бы ты тогда сразу вернулся от нее, ничего бы у нас не вышло. Ты сделал тогда выбор, и я по-своему тоже. Такая правда, Павел…
Глава двенадцатая
После отъезда отца я взялся за картину. Мама таки показала ему мою «Ночную купальщицу». Картина отцу понравилась, и эта его похвала, конечно, сдобренная еще мамиными восторгами, стимулировала меня.
В библиотеке мне с огромным трудом нашли Ренуара. «Купальщицы», откровенно говоря, задели мое самолюбие, и я наивно полагал, что смогу так. Но все оказалось гораздо сложнее. Я вдруг обнаружил в своей картине серьезные недостатки и принялся их устранять с отчаянным упорством, порой остро чувствуя, что «Купальщица» уводит меня от первоначального замысла и я что-то безнадежно теряю. А что именно — бог весть.
Я писал картину исступленно, на втором дыхании, и мне верилось, что конец уже близок: вот-вот, еще один мазок… Но наступила зима, в школе началась подготовка к новогоднему балу, и меня опять завалили работой. Пришлось «Купальщицу» отложить.
…На каток я хожу с Гальцевой. Чаще всего вечером после школы. Вечером кататься лучше. Из колокольчика-репродуктора льется музыка. Беговая дорожка ярко освещена прожекторами.
А в конце февраля вдруг выяснилось, что за Гальцевой ухлестывает тип из горного техникума. Их видели вместе. Его звали Стас. Иванцов или Иванков, какая, впрочем, разница.
«Ничего, она еще пожалеет», — утешал я себя какой-то смутной мыслью о своем великом предназначении. Почему-то всегда в своих неудачах я искал спасение в том необыкновенном будущем, которое ждало меня. Я шагал в него смело, минуя годы, и видел себя знаменитым человеком.
Я долго бродил тогда по вечернему городу…
Домой пришел совершенно разбитый. У нашего подъезда стояла толпа людей. Много старушек. Одна из них о чем-то рассказывала ворчливым голосом. До меня донеслось: «Не хворый помер. Не прогневил бога. За все муки его господь тихонько-то и прибрал».
И вдруг в этой толпе я увидел маму. Что она там делает? Мама терпеть не могла пустословить с соседями у подъезда. Я тронул ее за плечо.
— Мам, чего ты здесь стоишь?
— Сурин умер, сынок. Яков Иванович…
Сурин умер необыкновенно легко. Так, во всяком случае, решили женщины нашего дома. В последнее время он сторожил где-то неподалеку, на стройке, на дежурство уходил вечером, когда у подъезда собирались соседи. Сурин здоровался с ними и шагал себе дальше. А тут вдруг заговорил, чего никогда не было.
— Верно, поди, бабы, весна не за горами… Шибко землей пахнет. Пережили, выходит, зиму-то. Эхма. Спели бы, бабы, чего-нибудь.
И Сурин вдруг весело запел: «Хазбулат удалой, бедна сакля твоя…»
Женщины засмеялись — высоко, мол, взял, Яков Иванович. Он попробовал по-другому, рванул песню и неожиданно, точно подкошенный, осел…
У Сурина в городе не оказалось родственников, и хоронили его жильцы бывшего дома по улице Красных Зорь. В квартире Сурина женщины хорошо прибрали. Вымыли полы, железную кровать с провисшей сеткой вынесли в подъезд. Но следы запустения и какой-то торжествующей бедности все-таки остались. Кислый дурной запах мутил, наверное, его навечно впитали землистые от табачной копоти стены.
То был запах долгого одиночества и тоски.
Я смотрел на желтолицего покойника, с измятым, навалившимся на грудь подбородком, и мне казалось, что даже в гробу Сурин умудрился лежать как-то наскоро. И я подумал, что старик так и жил наскоро, как живут только долгим томительным ожиданием, откладывая все на потом, или несчастьем.
Женщины, которые постарше, сидели на стульях у гроба очень ровно и вглядывались в спящее лицо старика с туповатым, торжественным вниманием. Не сама смерть, не страх перед ней, а ясное понимание ухода угадывалось в каждом гордо скорбящем облике. Женщины помоложе стояли рядками за ними, и в лицах выражение горечи утраты было непрочным, ломким.
Заходили мужчины и, постояв, покомкав шапки, опять выходили в подъезд курить.