– Но что пошлины! – махнул рукой Соковнин, радуясь, что его, ныне опального, слушают Дума и патриарх со вниманием. Он шагнул вперед и продолжал: – Одних кабацких денег стало стекаться в государеву казну в разы больше! Когда это бывало? Никогда! А еще, отписывал мне Измайлов, придумали да и завели они с кабацким головою Смываловым новые, невиданные кабаки – гуляй-кабаки.
– А это что такое? – заинтересовался Филарет.
– Пока, государь, неведомо, но доход казне надобно ждати превеликой.
– А не от бражничанья ли та гиль поднялась? – не унимался Морозов. – Не те ли кабаки повинны в гили с забойством да пожогным делом?
Тут Трубецкой в ту же дудку свистнул:
– Да и не посульник ли Измайлов ненароком? И не с того ли его промыслу…
– Не о том слово молвиши! – снова оборвал Трубецкого Филарет. – Говорити надобно, как привести к покою тот город с людом посадским и уездным да какую посылку[147]
отписать воеводе. О том и слово молви!– Коль такое забойство, пожогное дело и прочая гиль учинилась, то надобно изловити и повесити всех воров, а не то плахе предати, – предложил Трубецкой.
– Истинные слова! – встрял Соковнин. – Измайлов испрашивает на то благословения у государя: на Москву-де всех везти али кого там казнити?
– А Трубецкой чего помыслит? – спросил Филарет, не желавший его отпускать.
– А то и мыслю, что воров тех надобно на Москву везти и казнити на Козьем болоте, как повелось исстари.
– А кого не изловили? – поднялся решительно Иван Романов с края лавки, примыкавшей к цареву трону. Все думали, что он начнет выспрашивать, но боярин лишь размял ноги и снова сел. – Кого не изловили, спрашиваю?
– А кого не изловили… – Трубецкой на некоторое время задумался. – Кого не изловили, у тех воров побрати и посадити в крепость отцов и жен и держати там, дондеже[148]
тех воров лютых не изловят ал и они сами, жалеючи своих, не объявятся головою. А как станут те заарестованные жены и отцы молчати, то велеть их пытати накрепко вместе с пойманными ворами, дабы языки развязали и сказывали, кто с ними еще был в дружбе. А пытавши, потом на очной ставке с другими ворами расспросити, а потом внове в тюрьму вкинути и держати их тамотки в колодах, дондеже остатних воров не отыщут. А как воров всех отыщут, то надобно листы верные составити на них: кто по какому умышлению гилевал, а потом, наказав приказу Соковнина, всех больших воров-зачинщиков на Москву напровадити, а остатних на Устюге Великом казнити. Вот мое слово!Трубецкой сел, опростал рукава, достал подол богатой ферязи[149]
и устало высморкался в зеленую подкладку парадной одежды.– Кто еще думу думает?
Поднялся кравчий[150]
царя, Салтыков. Филарет недолюбливал Салтыковых за то, что они расправились с невестой царя, и это чувствовал кравчий. В отсутствие царя он говорил коротко и тихо:– А еще надобно напровадити в Устюг Великий отряд с ружьем и конями да с большим воеводой походным, дабы Измайлову нетяжко было на посаде и по уезду страх наводити.
– И кого послати туда?
– Вестимо кого! Нового в боярстве человека, князя Митрея Михайловича Пожарского!
Пожарский, до сих пор сидевший неподвижно, даже во время драки, скрестив руки и опустив голову на грудь, услышал свое имя и очнулся от не ведомого никому раздумья. В последние годы все сильней и сильней стала находить на него меланхолия. Все смотрели на него, большие бояре – со скрытой ненавистью к худородному, вновь поверстанному званием боярским стольнику, меньшие видели в нем не только спасителя Москвы и Руси, но и свою мечту, примеряли свою запечную судьбу к его славной судьбе. Многие помнили, сколько ран получил Пожарский в тяжелых битвах Смутного времени и во время изгнания поляков. Не раз открывались эти раны в новых походах, и тогда подолгу позади полков трясла его лекарская телега.
Сейчас поднялся Пожарский во весь рост, распрямился после долгого сидения, расправил плечи под непривычно просторной боярской одеждой, осмотрел длинношапную вереницу бояр московских, но говорить не торопился – выждал, когда утихнет шепот.
– Слышу, в Устюге Великом гиль поднялась, и неведомы ее причины, а уж бояре московские на расправу скоры! Да и те скоры, кто сам крови великой не видывал чужой и своей не отдавал. – Пожарский посмотрел на Трубецкого, на Соковнина, на Салтыкова и не отводил воспаленных глаз, пока те сами не опустили головы. – Нет, бояре московские! Не пойдет Пожарский напредь полка своего супротив посадского люда, ибо люд сей – моя внавечерняя опора в ратном деле за дом Пречистой Богородицы и за наш с вами дом.
– Тебе в обычай: ты на Разбойном приказе верховодиши! – всхорохорился Салтыков.
– Разбойный приказ, коим поверстан был я после Калужского воеводства государем и великим князем всея Руси, – то боль моя и бессонница. Мне вдосталь кровушки хватает в том приказе моем. Лилась она и льется, та кровь, по святой Руси, виноватая и невинная. Да и ведомо ли вам, бояре московские, что виноватая в душу мне течет, а невинная – в сердце запекается? И дума такова моя, бояре, что меньше крови, то крепче государство.