– Но что с него взять?! – похлопал ресницами Утц. – При всех его хваленых музыкальных способностях Фридрих, в сущности, был стопроцентным филистером.
В комнате стало почти совсем темно. Вечер был теплый, легкий ветерок морщил тюлевые занавески. На ковре слабо мерцали фигурки животных из Японского дворца.
– Марта! – крикнул Утц. – Свет, пожалуйста.
Служанка внесла свечу в мейсенском подсвечнике и водрузила ее посередине стола. Она поднесла спичку, и в стеклах стеллажей заплясали бесчисленные огоньки. Утц поставил на проигрыватель другую пластинку: на этот раз – речитатив Зербинетты и Арлекина из штраусовской «Ариадны на Наксосе».
Я уже говорил, что лицо Утца казалось восковым по текстуре. Сейчас, в свете свечи, воск как будто подтаял. Вещи, подумал я, тверже людей. Они – неизменное зеркало, глядясь в которое мы наблюдаем собственный распад. Ничто не свидетельствует о твоем износе с такой очевидностью, как коллекция произведений искусства.
Одного за другим Утц снимал с полок персонажей комедии дель арте и помещал их в лужу света на стеклянной столешнице, где они скользили и вертелись на своих подставках, похожих на застывшую золотую пену, с таким видом, словно вечно будут вот так смеяться, кружиться, импровизировать.
Скарамуш – бренчать на гитаре.
Бригелла – опустошать чужие кошельки.
Капитан – по-детски рисоваться и важничать, как все военные.
Доктор – убивать своего пациента, дабы избавить его наконец от болезни.
Панталоне – злорадно прицокивать, озирая мешки с деньгами.
Завитки спагетти будут вечно лезть в нос Пульчинеллы.
За направившимся в театр Иннаморатой, как за всеми трансвеститами во все времена, будет с улюлюканьем гнаться толпа.
Коломбина будет вечно любить Арлекина, до конца своих дней оставаясь «настолько безумной, чтобы ему доверять…».
А Арлекин – тот самый Арлекин – навсегда останется гениальным выдумщиком, гаером, непредсказуемым ловкачом, с надменным видом разгуливающим в своем разноцветном наряде и оранжевой маске. Он никогда не перестанет проказничать, подкрадываться на цыпочках в чужие спальни, продавать пеленки для детей главного евнуха, танцевать на краю гибели… Настоящий господин Хамелеон!
И вот когда Утц повернул эту фигурку в свете свечи, я вдруг понял, что недооценил его – он тоже танцевал! Мир этих фарфоровых человечков был для него реальным миром, а гестапо, агенты тайной полиции и прочие угрюмые громилы – всего-навсего игрушками из мишуры. Он научился воспринимать бомбардировки, блицкриги, путчи, чистки и другие сходные события нашего невеселого века как внешние шумы.
– А теперь, – предложил он, – давайте пройдемся. Подышим свежим воздухом.
Выходя, я поблагодарил Марту за ужин. По ее лицу скользнула тень улыбки. Не вставая с табурета и не сгибая туловища, она деревянно поклонилась, слегка подавшись вперед.
Вечер был теплый и душный. Вокруг фонарей вились мотыльки. На Староместской площади у памятника Яну Гусу толпилась молодежь: юноши в белых рубашках с открытым воротом, девушки в немодных ситцевых платьях. Все они казались свежими и бодрыми.
Над шпилями Тынского собора сияли звезды, и под раскаты органной музыки из-под арки Школы богословия потянулись верующие, возвращавшиеся с мессы. До Пражской весны оставался еще год, но атмосфера, как мне помнится, была радостная. Поэтому я страшно удивился, когда Утц, повернувшись ко мне, внезапно процедил сквозь зубы:
– Ненавижу этот город.
– Ненавидите? Как же так? Вы же сами говорили, что он красивый.
– Ненавижу. Ненавижу.
– Все наладится, – сказал я, – в конце концов будет лучше.
– Вы ошибаетесь. Лучше не будет никогда.
Отрывисто кивнув, он пожал мне руку.
– Спокойной ночи, мой юный друг. Вы еще вспомните мои слова. А теперь позвольте откланяться. Пойду в бордель.
В тот год я отправил Утцу открытку на Рождество и получил от него открытку в ответ – с фотографией могильной плиты Тихо Браге[58] и просьбой позвонить, если я снова наведаюсь в Прагу.
В последующие месяцы, когда весь мир с интересом следил за деятельностью товарища Дубчека, я пытался представить себе настроение Утца. Неужели, думал я, он по-прежнему упорствует в своем пессимизме?
Время шло, и, несмотря на угрожающие статьи в советской прессе, казалось все менее и менее вероятным, что Брежнев пошлет в Прагу танки. Но однажды вечером, когда я приехал в Париж, движение на бульваре Сен-Жермен было перекрыто и полицейские, вооруженные щитами и дубинками, сдерживали толпу демонстрантов.
На оккупацию Чехословакии понадобились ровно сутки.
Затаскивая сумку по ступеням отеля, я вынужден был с грустью признать, что Утц оказался прав. В декабре я послал ему новую открытку, но ответа не получил.