Выругал. Был вынужден прочесть наставления о людях с чистым сердцем, пытался пробудить добрые чувства. Однако тебе самому ясно, времени оказалось слишком мало: на другой же день после начала Отечественной войны я отправился в путь. Единственной моей просьбой к обоим было — не растоптать дружбы, ростков человеческой любви. Человечность — вот единственное слово, о котором говорил я. Ибо Умид — еще несовершеннолетнее дитя. Сломать его душу ничего не стоит. Ты сам хорошо знаешь, искалечить таких легко, направить на верный путь — трудно. Словом, я отбыл…» «Отбыл!» Как просто! А каково было положение вашего брата? Я остался в одиночестве. Да еще с кем, скажите… С каменносердной женщиной! Ревность вашей жены и моя резкая прямота стали вашей бедой, мой любимый брат.
«…Вернулся я с фронта, — читал продолжение письма Бекташ Атаханович, — Умида нет ни дома, ни в школе… Ушел жить на улицу: сам бродяга, выходки — отчаянные, приятели — вороватые ребята. Искал, искал — и насилу ухватил его. Господи, насколько же может измениться человек! Тихого, смирного, здорового Умида словно бы вывернули наизнанку: облик — безобразен, в глазах — колючки бродяжничества, кожа — нездорового цвета, лопатки — выпирают, и не перестает то и дело покашливать…»
Брат мой, много я глупостей натворил, однако воровством не занимался… Верно, я очутился среди ребят-бродяжек. Голод и холод сделали свое дело. Из-за того, что простудил легкие, меня и к воинской службе признали негодным. Но для меня было предпочтительнее бродяжничать, нежели, вернувшись домой, выслушивать ядовитые слова вашей жены, смотреть в ее змеиные глаза. Дурные слова и упрямство сломили меня. Сломленный росток вновь не зазеленеет или же вырастет колючим искривленным деревом. Я не желаю, не хочу беспрестанно причинять страдания вашей чистой душе. Я и сейчас согласен умереть. Для меня и брат, и отец, и мать — вы! Простите своего непутевого братца…
Тут мое состояние ухудшилось, я впал в забытье. Как закончил свое письмо брат, что узнали обо мне Бекташ Атаханович и Любовь Николаевна — осталось для меня неизвестным.
Со следующего дня Любовь Николаевна приступила к переливанию крови. Но откуда было взяться во мне силам, чтобы выносить чужую кровь? От слабости повышалась температура, душа страдала нестерпимо. Я ждал конца этим мучениям, желал, чтоб скорей окончился день, не мог взглянуть в лицо Любови Николаевны, склонившейся над моим изголовьем. «Да, и труд ваш не пропадет напрасно». Ведь в конце концов рыба, которую швырнули на лед, — сколько бы ни билась, расшибаясь в кровь, — когда-нибудь да и застынет, как щепа…
Очевидно, было то время, когда раскрываются цветы ночной красавицы. Я лежал в смятенье, предчувствуя, что вот-вот жизнь покинет меня, и вдруг прямо под моим окном послышался девичий смех, напоминающий журчанье горного ручья. Всего меня захлестнула отрава ненависти: эта свинья смеется, а я… Второй раз колокольчик прозвучал уже в значительном отдалении. Неприязненное чувство первого мгновения сменилось интересом. Кто бы это мог быть? Увидеть бы! Неужто девичий смех может быть ясным, веселым, как ветерок, играющий над прозрачным родником? Эти и подобные мысли стали сверлить мне голову. Скоро для меня стало привычным и утром, и вечером, прислушиваясь, ждать, ожидать шагов под окном.
В те дни, когда слонялся по улицам без призора, я совершил много худого, сам того не ведая. Были и девушки, которые прошли через мои руки. Однако в отношениях с темноглазыми дойти до «ахов» и «охов» — было чуждым для таких, как мы. Мы смеялись над воздыхателями. Ну, а теперь? Что за беда подстерегала меня? Не видев, не зная ее, строить на песке воздушные замки! Или в этом виноваты расплывчатые грезы человека, лежащего на смертном одре!..
— Слушай-ка, моя славная! Калдыргоч[1]
, говорю!.. — это был знакомый голос Бекташа Атахановича.— Слушаю, профессор! — нежные переливы голоса не оставили сомнения — это ее смех пленил меня. Значит, ее имя — Калдыргоч. Смех — словно журчанье прозрачного родника. А зовут Калдыргоч, скажите!.. И тотчас мне представилась птаха, что, расправив крылья в голубых небесах, несется быстрее ветра. Ладно, смех ее сладостен, как жизнь, голос ее нежнее легкого ветерка, имя ее — сама песня, но какова же она сама — ее стать, ее глаза, ее брови? Умница, должно быть, и нравом весела, как горный ручеек… Подобные мысли не давали мне покоя, тянули меня в сторону окна: подымайся, взгляни разочек наконец!
«Постой-ка, — сознанье металось, как жеребенок на привязи», — как ее окликнул Бекташ Атаханович? «Слушай-ка, моя славная! Калдыргоч, говорю!..» Ни к посторонней, ни к жене он, наверное, так не обратился бы. Может, дочь его? Да, наверное, дочь. Тогда — почему же Калдыргоч ответила: «Слушаю, профессор!»? Так дочь не ответит».