Теперь он не мог даже представить себе, зачем понадобилось ему потворствовать блажи сумасшедшего фантазера. Куда проще было оставить его в покое или предоставить попечению специалиста по умственным расстройствам. Возможно, размышлял он, здесь сыграло роль товарищеское сочувствие одного художника другому. Настолько ярким был талант Роджерса, что хотелось не упустить ни единой возможности, чтобы уберечь его от грозно надвигающейся мании. Человек, способный измыслить и создать столь неотразимой жизненной силы творения, конечно, близок к истинному величию. Он обладал фантазией Сима или Дорэ, соединенной с отточенным, научно подтвержденным мастерством Бланки. Поистине, он сотворил для мира кошмаров то, что Бланка, с его поразительно точными моделями растений из тонко выработанного и искусно окрашенного стекла, создал для мира ботаники.
В полночь сквозь густой мрак пробился бой далеких часов, и Джонс несказанно обрадовался этому посланию из еще живущего снаружи мира. Сводчатый музейный зал был подобен гробнице, ужасной в своем полнейшем безлюдье. Даже мышь показалась бы здесь веселой спутницей жизни, но Роджерс однажды похвастался, что — как он выразился, «по известным резонам» — ни одна мышь, ни даже насекомое не осмеливались приближаться к этому подземелью. Слышать такое было странно, но, видимо, слова эти находили полное свое подтверждение. Мертвенность воздуха и тишина были поистине абсолютны. Хоть бы единый отзвук чего бы то ни было! Джонс шаркнул ногами, и из мертвого безмолвия донеслось призрачное эхо. Он покашлял, но в стаккато отзвуков слышалась насмешка. Начать разговаривать самому с собой? Он поклялся себе, что не сделает этого. Уступка означала бы непорядок в нервах. Время тянулось, казалось, с ненормальной, выводящей из равновесия медленностью. Он мог бы поклясться, что протекли уже целые часы с того момента, как он в последний раз осветил фонариком циферблат на собственных часах, но ведь пробило только полночь.
Ему хотелось, чтобы чувства его не были сейчас так обострены. В этой темноте, в совершенном безмолвии, казалось, некая сила намеренно изощряла их до такой степени, что они отзывались на самые слабые сигналы, едва ли достаточно сильные для того, чтобы породить истинно адекватные впечатления. Уши его, мнилось, по временам улавливали некие ускользающие шорохи, которые не могли быть
Блуждающие искорки света в его погруженных в тьму глазах, казалось, были склонны воспринять чуждую, необычную систему форм и движения. Он часто размышлял об этих странных лучах, исходящих из неизмеримых глубин, которые сияют перед нами при полном отсутствии всякого земного света, но никогда не примечал, чтобы они вели себя так, как сейчас. В них не было безмятежной бесцельности обычных световых вспышек — здесь присутствовала некая воля и направленность, недоступные земному восприятию.
Потом возникло чувство, что вокруг него происходит непонятное движение. Все окна и двери были плотно закрыты, и все же, вопреки царящей кругом неподвижности, Джонс ощущал некую неоднородность даже в самом покое воздушной сферы. Происходили какие-то неопределенные перемены давления — недостаточно ощутимые, чтобы предположить гадостные прикосновения невидимых простейших существ. Он испытывал также странный озноб. Все это начинало ему не нравиться. Воздух отдавал привкусом соли, словно бы он был смешан с густо солеными подземными водами, и одновременно чувствовался легкий запах непередаваемой затхлости. Никогда днем он не замечал, чтобы восковые фигуры чем-нибудь пахли. Да и сейчас этот почти неуловимый привкус едва ли исходил от них. Он был ближе к запаху экспонатов в каком-нибудь естественно-историческом музее. Как ни странно, но в свете утверждений Роджерса, что его фигуры имеют не вполне искусственное происхождение, могло же случиться, что эти выдумки все же внушили самому Джонсу ложное обонятельное восприятие. Да, надо ставить предел собственному воображению — не его ли излишек и привел беднягу Роджерса к безумию?