— И тем не менее это очень понятно, — ответил прокурор, — я не независим. У меня семья. Поверьте мне, что даже то маленькое жалованье, которое мы все так браним, крепко привязывает к судейскому креслу огромное большинство из нас, едва только мы прислушаемся к голосу благоразумия. А помимо того, я и на другом поприще натолкнусь неминуемо, на то же самое. Вся наша общественная система построена на несправедливости. Это основание.
— Но если все это так, — сказал председатель, — то ведь сами же вы сказали, что изменить это невозможно. В таком случае зачем же растравлять болящие раны, раз мы не можем их исцелить?
— Болящие раны? Да. Но это какая-то сладострастная боль, — ответил прокурор. — После каждого приговора я ощущаю противный горький вкус во рту. И что это у всех так — это доказывает ваше замечание, господин председатель, которое я только что повторил вам… Я чувствую себя машиной, рабом жалких параграфов. И по крайней мере хоть здесь, за кружкой пива, я хочу иметь право самостоятельно мыслить…
Он поднес кружку к губам и опорожнил ее. И затем продолжал задумчивым тоном:
— Видите ли, господа, в ближайший вторник мне опять придется присутствовать при смертной казни. И меня мороз дерет по коже при мысли…
Секретарь вытянул голову:
— Ах, господин прокурор, — прервал он его, — не можете ли вы взять меня с собою? Мне ужасно хотелось бы увидеть казнь. Пожалуйста!
Прокурор поглядел на него с горькой улыбкой.
— Ну, конечно, — промолвил он, — конечно. Так и я клянчил в первый раз. Я отсоветую вам, но вы будете упорствовать. А если я вам откажу, то не сегодня-завтра вас возьмет с собой другой коллега. Итак, я вас возьму, но могу вас уверить, что вам будет стыдно, как никогда во всю жизнь.
— Благодарствуйте, — промолвил секретарь и поднял стакан. — Очень благодарен вам. Разрешите мне выпить за ваше здоровье?
Но прокурор не слышал. Он был поглощен мрачными мыслями.
— Знаете, — обратился он к председателю, — что самое ужасное? То, что преступление — позорное, гнусное преступление — приводит нас к мысли, что оно все-таки гораздо выше — о, еще как выше, — чем мы, якобы непогрешимые судьи справедливости. И что оно, при всем своем бездонном беззаконии, являет собою силу, которая развевает по ветру всю ветошь наших формул и словно огнем расплавляет железный панцирь законов и параграфов, прикрывавший нас. И мы, словно голые черви, ползаем пред ним в пыли.
— Любопытно, к чему вы клоните? — промолвил председатель.
— О, я вам расскажу сейчас случай, — предложил прокурор, — который произвел на меня самое сильное впечатление, какое я когда-либо испытывал в жизни. Это было четыре года тому назад, 17 ноября. Я присутствовал тогда в Саарбрюкене при гильотинировании разбойника Кошиана. — Мари, еще кружку! — прервал он себя.
Толстая кельнерша не заставила себя ждать. Она сделалась очень внимательной, услыхав, что речь идет о разбойниках и гильотине.
— Рассказывайте! — настаивал секретарь.
— Подождите! — воскликнул прокурор. Он поднял стакан и провозгласил: — Я пью в память этого гнуснейшего из преступников, этого исчадия человечества, который, однако, быть может, был герой!
Медленно поставил он кружку на стол. Все молчали.
— За исключением вас, господин секретарь, — продолжал он, — вероятно, все вы, господа, хоть раз в жизни были свидетелями этого мрачного зрелища. Вы знаете, как ведет себя при этом главное действующее лицо. Такой герой эшафота, какого изображает в своей «Песни о Ла-Рокетт» известный монмартрский поэт Аристид Брюан, — очень редкое исключение. Поэт вкладывает в уста преступнику следующие слова:
Это очень эффектное предисловие для убийцы, но я боюсь, что в действительности было иначе. Я боюсь, что герой «Песни о Ла-Рокетт» вел себя совершенно так же, как его берлинский коллега Ганс Гиан, который оставил такой монолог, озаглавленный им «Последняя ночь»:
Этот ужасный крик «Мама, мама!» — крик, который потом никогда не забывается, если имеешь несчастье услышать его, есть нечто