Палач, говорили они, приладит пеньковую веревку на нужной для человека высоте в соответствии с его ростом, так падение будет правильным и наберет максимальную силу, чтобы под конец сломать ему шею. Потом он наполнит песком мешок до того же веса, что и у Чхой Санг-мина, привяжет его к пеньковой веревке и оставит висеть на ночь, чтоб она вытянулась, так что, когда завтра Чхой Санг-миг полетит в люк, веревка не спружинит. А если она не спружинит, то шея у него должна сразу же сломаться.
Ему вспомнился японский офицер, который выказал замечательную выдержку в ночь перед казнью. Когда стража пришла его взвешивать, он сказал им на ломаном английском, что умирает за Японию, что не испытывает стыда за то, что заставлял пленных упорно работать на императора, и как человек военный понимает, что умирает просто потому, что его страна потерпела поражение.
Чхой Санг-мин мечтал о такой ясности и четкости. У японцев это есть, по крайней мере он всегда чувствовал, что у японцев это есть. А теперь-то он еще и понимает, что чуял, когда пытался выбить кулаками и сапогами это из военнопленных: у австралийцев это тоже есть. У всех есть, у каждого в этом мире есть. Кроме, наверное, него самого.
Виселица стояла за галереей, где Чхой Санг-мин и трое других сидели в ожидании своего последнего в жизни узилища. В дни казней те CD, которым еще предстояло утверждение даты казни, молча ожидали в этой галерее, им было слышно, как приговоренный поднимается на эшафот, слышны его последние слова. Тот японский офицер выкрикнул: «Да здравствует император!» Люк, хлопнув, распахнулся, и почти сразу же последовал глухой удар.
«Но что хорошего в таком отношении для меня, корейца?» – подумал Чхой Санг-мин. Для своей страны он ничего не совершил, и его страна ничего для него не сделала. Никаких убеждений у него не было. Он подумал о родителях, представил, какой мукой для них станет известие о его смерти, и понял, что никак не смог бы им объяснить, ради чего он умер. Только и есть что пятьдесят иен в месяц.
Пока они ждали в этом предбаннике смерти, приговоренный охранник по имени Кендзи Могами распевал песни. Они с ним очень недолго работали в каком-то лагере для военнопленных. У него было прозвище Лев Гор, но и он, никогда никого не ударивший, тоже должен был умереть. Чхой Санг-мин вспомнил, как один австралиец пел, а он заставил его прекратить пение, но с пением Кендзи Могами он ничего поделать не мог. Еще один японский офицер вальсировал в одиночку. Потом их развели по камерам.
Спать он не мог. Почти болезненно ощущал себя живым и бодрствующим: теперь хотелось вкусить и познать каждый миг своей жизни. Не давая мозгам дико метаться между отчаянием из-за невозможности бежать и злостью оттого, что он не получает своих пятидесяти иен, он попробовал вспомнить, как другие встречали смерть во время казни.
«Ура великой корейской стране!» – выкрикнул один кореец, делая роковые тринадцать шагов.
«Какая великая корейская страна? – крутил головой Чхой Санг-мин. – Что с моими пятьюдесятью иенами? Я не кореец, – думал он про себя. – И не японец. Я человек из колонии. Где мои пятьдесят иен, хотелось бы знать? Где?»
Его отец, крестьянин, когда-то хотел, чтоб он получил образование, но времена были трудные, и после трех лет начальной школы, заучив кое-какие японские мифы и историю, он бросил школу, пошел в услужение в корейскую семью. Платой там ему были стол, две иены в месяц и постоянные колотушки. Было ему тогда восемь лет. В двенадцать он пошел работать в японскую семью, где платой были стол, шесть иен в месяц и взбучки время от времени. В пятнадцать он прослышал, что японцы набирают охранников для службы в лагерях военнопленных. Плата составляла пятьдесят иен в месяц. Его тринадцатилетнюю сестру японцы уговорили поехать в Маньчжоу-го поработать женщиной для утешения за такую же плату. Тогда она говорила ему, что будет помогать солдатам в госпиталях, была, как и он, в большом восторге. Поскольку ни читать, ни писать сестра не умела, больше он о ней ничего не слышал, теперь же, когда он узнал, что делали женщины для утешения, он старался не думать о ней, надеясь, что она умерла – ради ее же блага.