Жизнь Дорриго в «Короле Корнуолла», отмеряемая часами, которые, если сложить их вместе, вряд ли составили бы несколько недель, казалось, была единственной жизнью, какой он когда-либо жил. У Эми в ходу были такие выражения, как: «Когда мы вернемся к своим настоящим жизням», «Когда снам придет конец», – однако только эта жизнь, это время с нею представлялись ему настоящими. Все остальное было иллюзией, которую он обходил тенью, безо всякой связи с ним или заботы о нем, только сердился, когда другая жизнь, другой мир пытались заявить свои права на него, требуя, чтобы он действовал или думал о чем-то, о чем угодно, только не об Эми.
Армейская жизнь, когда-то поглощавшая его целиком, теперь даже интереса у него не вызывала и того меньше воодушевляла. Когда он проводил осмотр пациентов, те были для него просто окнами, в которых он видел ее и только ее. Любую операцию, любой разрез, любую манипуляцию и сшивание он выполнял, казалось, второпях, неловко, необдуманно. Даже находясь далеко от Эми, он ее видел, обонял ее мускусную шею, заглядывал в ее блестящие глаза, слышал ее хриплый смех, пробегал пальцами по ее тяжеловатым бедрам, выискивал взглядом какое-нибудь несовершенство в ее прическе. Ее руки вряд ли были хотя бы чуть-чуть наделены той таинственной женственной полнотой, которая не делает их ни тугими, ни дряблыми, но для него они были великолепными. Несовершенства ее множились всякий раз, когда он смотрел на нее, и вызывали у него еще больший восторг, он ощущал себя открывателем новой земли, где все вверх тормашками, а оттого еще более прекрасно.
Не было в ней разных соответствий, что так очаровывали в Элле и выдерживали сравнение со всякими голливудскими звездами: у Эми для этого был куда больший избыток плоти и крови. Вдали от нее он старался побольше вспоминать ее совершенные несовершенства. Вспоминал, как они возбуждали его, как услаждали, и чем больше он предавался таким воспоминаниям, тем больше совершенного отыскивалось в несовершенствах. Родинка над губой, завораживающая улыбка, открывавшая зубы, что росли как попало, легкая неуклюжесть походки – словно на тормозах, вразвалочку, едва не развязная, словно бы она старалась управляться с неуправляемым, притвориться тихоней, не выставляя при этом напоказ чего-то женственного и животного одновременно. Она то и дело ненароком терзала свою блузку, подтягивая декольте повыше, словно боялась: если она этого не сделает, груди ее в любой момент возьмут да и выскочат.
Ему вспоминалось: чем больше она старалась упрятать и прикрыть свое естество, тем большее буйство во взглядах это вызывало. Она была ходячим парадоксом: ее смущало и в то же время приятно возбуждало то самое, чем она красовалась. Смеясь, она заходилась в кашле, похожем на кудахтанье, двигаясь, раскачивалась, и для него она всегда пахла мускусом и тем изменчивым дыханием морского ветра, которое прокатывалось клубком по гостиничной веранде и мягко дребезжало открытой стеклянной дверью. В постели она иногда пробегала рукой по частям своего тела и со странным недоумением разглядывала бедра или ляжки: для нее самой, как и для него, ее тело было тайной за семью замками. О своей внешности она говорила, словно описывая неудачное строение: форма ног, ширина талии, разрез глаз.
Поначалу он не хотел верить в ее чувство к себе. Позже отмахнулся от него, сочтя похотью, и, наконец, когда отрицать это чувство стало уже невозможно, все больше и больше поражался его животности, его мощи и свирепости, в которую едва верилось. И если эту жизненную силу человек с такой низкой самооценкой, как у Дорриго Эванса, порой воспринимал как слишком огромную и слишком необъяснимую, то понемногу он понял, что сила эта к тому же неумолима, неизбежна и сокрушающа. И сдался ей.
Желание обуревало их теперь неустанно. Они стали опрометчивы, при любой возможности предавались любовным утехам, жадно используя укромные уголки и минуты, которые в один миг могли привести к разоблачению, позволили бы всему миру, подглядев, удостовериться, что они это