– Барракуда с картошкой, – говорил он. – Акулье мясо хорошо, но у барракуты – слаще. Там такой громадный бак, полный плавающей рыбы. Не золотые рыбки – настоящая рыба, кефаль, лососи, плоские всякие, рыба, как та, что мы ели. Мы смотрели на них, – продолжал Смугляк, – и даже тогда Эди думала, как должно быть рыбам плохо: вытащили их из моря, сунули в этот чертов жуткий рыбный бак, жди, когда зажарят.
– Он всю дорогу про рыбный магазин «Никитарис», – пояснил Шкентель Бранкусси.
– Я ведь никогда об этом не думал как об их тюрьме, – говорил Смугляк Гардинер. – Их лагере. А сейчас мне больно и тошно делается, как подумаю про ту несчастную чертову рыбу в баке «Никитариса».
Баранья Голова Мортон сказал ему, что он пирог из картошки без пакета[59]
.Смугляк Гардинер велел им идти дальше, не то их застукает Варан. А сам, мол, пойдет своей дорогой по собственному своему расписанию.
Никто не сдвинулся с места.
– Мужики, идите дальше, – сказал он.
Никто не сдвинулся с места.
Он уверял, что полежит еще несколько минут и подумает о грудях Эди, какие они превосходные, что ему нужно немного времени, чтобы побыть с ними одному.
Они отвечали, что не оставят его.
Он напомнил, что он лицо младшего командного состава, и велел им приступить к движению. И вдруг заорал:
– Марш! Это приказ, вашу мать. Марш!
– Вашу мать приказ? – спросил Баранья Голова Мортон. – Или просто приказ?
– Ага, смешно, – печально выговорил Смугляк Гардинер. – Смешно, как когда Петух Макнис «Майн кампф» наизусть шпарит. Идите дальше. Угребывайте.
Узники встали на ноги, если сидели, или выпрямились, если стояли, и медленно снова пришли в движение. Смугляк почти сразу же пропал из виду и из головы тоже. Тропа становилась все грязнее и коварнее, она шла по скользким щелям в крошащемся известняке как раз там, куда могла попасть нога, и зачастую от этого можно было здорово пораниться. Очень скоро колонна сильно растянулась: место заключенного в ней более или менее определялось его болезнью. Впереди шла маленькая группа, не больше дюжины человек, все еще каким-то чудом здоровых и годных к работе, на другом конце тащились те, кто то и дело падал да спотыкался, порой полз на четвереньках, а между впередиидущими и замыкающими держались те, кто теперь по очереди нес носилки с больными. Да, были еще и такие, кто, будучи еще в силах, оставались со своими товарищами, помогая, поддерживая, не позволяя сдаваться ни им, ни себе.
Так и продвигалась их беспомощная колонна, одолевая путь по узкому коридору, проделанному ими между громадных тиковых деревьев и колючего бамбука джунглей, слишком густых, чтобы дать возможность двигаться любым другим способом. Они все тащились и падали, все спотыкались и поскальзывались, обливались потом, думая о еде или ни о чем не думая, все карабкались, обсирались и надеялись, уходя все дальше и дальше в день, который еще даже не начался.
11
Первый круг Дантова ада, говорил себе Дорриго Эванс, выходя из язвенного барака и направляясь через ручей вниз по склону холма продолжать утренний обход холерного карантина, заброшенного скопища укрытий без стен с крышами из расползающегося брезента. Здесь, в изоляции, лежали все, больные холерой. И здесь больше всего умирали. Множеству их бедствий он давал классические названия. Тропе к той Дороге дал прозвище Виа Долороза[60]
, которое заключенные, в свою очередь, подхватили и переделали в Долли Роза, а потом и просто в Долли. Идя по дороге, он как ребенок пропахивал босой ногой грязь, склонял голову как ребенок, его как ребенка не интересовало, ни куда он направляется, ни что может случиться в следующую минуту, а интересовало только, как оставленная его ногой борозда миг спустя исчезает.Только он не ребенок. Вздернул голову и зашагал, выпрямив спину. От него должны исходить целеустремленность и уверенность, даже если их и в помине нет. Некоторые спасены, да, думал он про себя, видимо, пытаясь убедить самого себя, что он нечто большее, чем плохой актер. «Кого-то мы спасли. Да, да, – думал он. – А тем, что холерные содержатся в изоляторе, мы спасаем остальных. Да! Да! Да! Или кого-то из остальных. Все это относительно». Он мог бы считать себя королем, подумалось ему – вот только не посчитает и думать об этом нечего, потому как его удел север, норд-норд-вест и никакого тебе зюйда, только тем и были заняты его мысли, чепухой слов, даже мысли не были его собственными, соколы с душою цапли. Если по правде, он уже не знал, о чем думать, он жил в несказанном дурдоме, где не осталось места для разума или мысли. Оставалось только изображать деятельность.