– Кто знает, каким станет смысл этих картинок? – сдерживая себя, произнес Дорриго Эванс. – Кто скажет, что на них? Один, возможно, воспримет их как свидетельство рабства, а другой – как пропаганду. Что говорят иероглифы о том, на что была похожа подневольная жизнь на строительстве пирамид? Разве мы это обсуждаем? Говорим об этом? Нет, мы говорим о великолепии и величии культуры египтян. Или римлян. Или Санкт-Петербурга – и ни слова о костях сотен тысяч рабов, на которых он возведен. Может, именно так и япошек запомнят. Может, для его рисунков все и кончится тем, что их используют для оправдания великолепия этих чудовищ.
– Даже если мы умрем, – сказал Бонокс Бейкер, – это покажет, что с нами сталось.
– Тогда вам потребуется остаться в живых, – заметил Дорриго Эванс.
Его уже зло разбирало и еще больше злило то, что он позволил одному из своих солдат увидеть, как он сорвался. Ведь как только занялось пламя, он понял, что уже забывает ее, что даже в тот момент он с трудом старался восстановить в памяти ее лицо, волосы, родинку над губой. Он помнил частички, яркие угольки, танцующие искорки, но не ее – ее смех, мочки ушей, улыбку, взметающуюся к красной камелии…
– Пошли, – сказал Дорриго Эванс, – возьмем альбом, пока до него огонь не добрался.
13
Кролика Хендрикса с его мерзким обдристанным одеялом подняли и уложили рядом с другими трупами, сбоку пристроили его вещмешок (в нем не было ничего особенного: котелок, ложка, три кисточки для рисования, несколько карандашей, детский набор акварельных красок, зубные протезы Кролика и немного застарелого табака), а вместе с ним и блокнот с рисунками. Холерные всегда были до жути легкими. С той поры, как умер падре Боб, отпевание проводил Линдсей Таффин, бывший англиканский пастор, лишенный сана за некую (конкретно не названную) моральную распущенность. Однако его видно не было, а пламя уже принялось подпаливать трупы.
– Полковник? – воскликнул Долдон.
И вот, поскольку время поджимало, долг призывал и звание обязывало, Дорриго Эванс на ходу сымпровизировал отпевание. Он не помнил в деталях, как проходит официальная заупокойная служба, потому что она всякий раз нагоняла на него скуку, и он исполнил то, что, как он надеялся, будет вполне приемлемым театральным представлением. Прежде чем начать, требовалось выяснить имена двух других мертвецов.
– Мик Грин. Пулеметчик. Из Западной Австралии, – сообщил Долдон. – Джеки Мирорски. Кочегар с «Ньюкастла».
Дорриго Эванс положил эти имена в неприкосновенный отдел памяти, которая обратилась к ним всего дважды, в двух случаях, когда это имело смысл: во время службы, которую он проводил, и в забытьи накануне собственной смерти много лет спустя. Заупокойную службу он завершил словами о четырех добродетельных христианах, которых они теперь препоручают Богу. По правде говоря, он не понимал, как Богу надлежит распорядиться этим. Никто уже особо о Нем не говорил, даже Линдсей Таффин.
Когда Дорриго Эванс склонил голову и отошел от костра, Джимми Бигелоу шагнул вперед, встряхнул горн на всякий случай (выгоняя вдруг да засевших там каких-нибудь скорпионов или многоножек) и поднес к губам. Рот его был сплошным месивом, кожица клочьями свисала с нёба. Губы тоже распухли, а язык (до того распухший и болезненный, что попавшие на него зернышки риса вызывали вкусовое ощущение крупной картечи) сидел во рту наподобие какой-то жуткого куска деревяшки, не способной выполнять свои функции как следует. Матерый сказал, что это пеллагра, вызванная нехваткой витаминов в рационе. Сам Джимми знал только то, что теперь язык мешает воздуху выходить из его рта струей, которую необходимо вдувать в горн.
Все же, когда он поднес горн к губам, чтобы сыграть сигнал, то уже слишком хорошо понимал, что способен справиться за счет своеобразия мелодии. С началом, где одни только медленные ноты, он совладает. Потом, когда мелодия убыстряется, в тот момент, где, как он всегда считал, «Вечерняя заря» набирает ужасную мощь, ему придется направить все свое тело на непомерное усилие, чтобы выдержать указанные в нотах короткие интервалы, когда мелодия складывается, а затем замирает. Он играл с ощущением, будто у него пропал язык и вместо этого он тычет в мундштук куском дерева, отчаянно надеясь, что это позволит остановить ноты и модулировать мелодию, обратить ее в чудо.