Сироткин, насколько мог, осмотрелся. Хотя неудобно было стоять на четвереньках с зажатой головой, он смиренно застыл, превратился в изваяние, боялся выдать себя. На Ксении был только халатик. Ни намека на нижнее белье. И это было красиво и как-то по-своему возвышенно, а собственная жизнь показалась Сироткину в это мгновение никудышней, сомнительной. Его беспокоило, что подумает Конюхов, если Ксения расскажет ему об этом происшествии? Вдруг расскажет? Возьмет и расскажет, что пока он разглагольствовал, она держала под столом их общего знакомого, да так расскажет, что Конюхов не рассердится и не заподозрит ничего, а поймет анекдотичность случившегося и будет смеяться до упаду. И они оба будут перебирать, мусолить подробности и смеяться до слез.
И все же Сироткин не чувствовал раздражения, не испытывал ненависть, пожалуй, он верил, что Ксения не выдаст его. Он был тих и не собирался протестовать, не обдумывал планы мести. Что было прежде странного, темного, сомнительного, - то долой из памяти, тому виной пьянство, и нерадивость, и тоска бытия, а сейчас, когда они там щебечут над ухом, над головой... так ли уж плохо сейчас, - о, жизнь, жизнь! - так ли уж плохо сейчас? Вот только жаль, что нет возможности дожевать булочку. Ксения сжимала его голову в нежных тисках теплой плоти, солнечной плоти, и мало того что она была женщиной, которую он любил и ради которой был готов совершать безумства, она поверяла ему милые секреты своей наготы, она своей неожиданной шутливой выходкой хотела, может быть, вовсе не оскорбить его, а подбросить ему знак, что помнит и думает о нем, и знает, как ему трудно. Нет, весьма странно и даже нехорошо, что он, человек, недурно владеющий искусством слова, в недавнем прошлом подававший надежды литератор, складывает жизнь так, что не отважился бы, даже и под пыткой не согласился бы написать исповедь, честно поведать о всем происходившем с ним. Но и в самых двусмысленных, внешне только смешных или позорных положениях он, надо признать, частенько находил искорки подлинного света. Даже сейчас, когда он нацелился убить Конюхова, а очутился под столом, с головой, сдавленной коленями фактически голой женщины, с недоеденной булочкой в руке, и уже не помышляет об убийстве, а конюховские беззубые фразы слушает не без удовольствия, даже сейчас он находит особую прелесть в своем положении, некое высшее, хотя и странно преломленное в земной правде, выражение и достижение любви. О, если бы можно было немного как-то в себя шумнуть, чуточку простонать в этом медленно и жутковато разворачивающемся сладострастии!
Ксения почувствовала, кажется, опасное томление Сироткина, которое грозило выдать их обоих, и решила под каким-нибудь благовидным предлогом увести Конюхова на первый этаж, чтобы Сироткин мог беспрепятственно убраться восвояси. Ее занимала мысль: улизнет он? догадается, что ему надо уйти и что она хочет, чтобы он ушел? или останется для чего-то? для чего? Это была пустая мысль, но она неожиданно взволновала, как если бы речь шла о чем-то близком, родном, теплом. А возможно, так оно и есть. Например, судьба Сироткина. Разве он не близкий и не родной ей человек? Чем же его судьба мала для ее заботы и сочувствия? Сердце Ксении сжалось от жалости к другу, которого с беспримерной жестокостью преследовал рок, она была тронута, ее сердце разрывалось в груди. Конюхов, что ли, Конюхов, по-детски довольный, что его не прогнала жена из его же собственного дома, конюховские пустые слова и дела больше заслуживают сострадания? Повод увести Ваничку быстро отыскался. Ксения встала, напоследок блеснув Сироткину в глаза упругой белизной бедер, и повела расслабившегося в потоках счастья и любви супруга на первый этаж. Уходя, они погасили свет, и Сироткин остался в темноте.
- Милый, ты так ободрился и просиял, что все на свете для тебя теперь исключительно хорошо, - с лукавой усмешкой прошептала Ксения на ухо спутнику, - а если так, то какая же надобность писать книжки?
- Ты угадала! - даже отшатнулся в испуганном восторге Конюхов. - Ты почти угадала! Все далеко не так, но ты угадала самую суть!
Ксения взяла его под руку, чтобы он в своем головокружении не упал с темной лестницы. Они спускались дружно, как единомышленники, как заговорщики, и в разогнавшемся мозгу писателя уже пестрели виды постели, смятых простыней, бешеного колеса страсти. Ему представлялось, как он с лепетом, с воркованием гладит белую и чистую кожу своей возлюбленной жены. Но Ксения, угадывая его настроение, посмотрела на него, когда они включили свет внизу, взглядом, в насмешливом цветении которого читалось, что он человек, не понимающий страсти, книжный червь, все свои сведения о страсти почерпнувший из чужих книг. Конюхов ничего не заметил.