Даже умнейшие из них (Николай Тургенев, Михаил Орлов, Никита Муравьев) рассматривали литературу как средство пропаганды своих идей. В стихотворениях «Деревня» и «Вольность» поэт выполнял их социальный заказ, не совсем ведая, что творит. Для достижения своих целей Николай Тургенев рекомендовал Пушкину не бранить правительство (то есть не высовываться, чтобы не испортить дело), а служить. Поэт, по молодой запальчивости, спорил и даже вызвал Тургенева на дуэль.
Взрослый Пушкин понимал, а возможно, и предвидел опасность. Так образовалась дистанция между ним и декабристами, которую советское пушкиноведение из понятных соображений стремилось сократить. Здравые ориентиры терялись. «Пушкин считал русское дворянство (не как замкнутую касту, а как культурную силу) могучим источником общественного прогресса и даже резервом революционного движения», – писал Лотман. Скорей всего, поэт понял, что дух новой свободы пахнет кастовостью, что к власти придут те, кто ее добивается, и свобода творчества останется недосягаемой мечтой. Или, может быть, он стремился избежать нелитературных занятий, непременных для члена подпольной организации. Не был Пушкин и «декабристом без декабря», как его иногда называют.
Да, имя его фигурировало в протоколах допросов. Но в отличие от Байрона, который действовал, сражался, помогал греческой революции, Пушкин был от дел декабристов в стороне. Иван Пущин говорил, что Пушкин «совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли кто-нибудь на него смотрит с этой точки зрения». Однако, когда власти разобрались с реальными виновниками, опала распространилась на тех, кто знал о заговоре и не донес, а также был знаком с арестованными. Пушкину приписали чисто русскую вину: дружеские отношения с арестованными. «Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда, – писал он Вяземскому, – но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков» (Х.163).
Поэта вернули из ссылки; подозрения, казалось, списали в архив. Пушкин менялся: ода «Вольность» казалась ему детской. Период волнений, связанных с декабристами, этот «узел русской жизни» (выражение Льва Толстого, которое Солженицын, возможно, заимствовал для сегментации романа «Красное колесо») миновал. Пушкин глядит в будущее, предпочитая отодвинуться на солидное расстояние от кровавого финала: «…Взглянем на трагедию взглядом Шекспира» (Х.155).
Для многих такой подход звучал кощунственно. Сдержанный Вяземский кипел гневом: «И после того ты дивишься, что я сострадаю жертвам и гнушаюсь даже помышлением быть соучастником их палачей? Как не быть у нас потрясениям и порывам бешенства, когда держат нас в таких тисках… Я охотно верю, что ужаснейшие злодейства, безрассуднейшие замыслы должны рождаться в головах людей, насильственно и мучительно задержанных. Разве наше положение не насильственное? Разве не согнуты мы в крюк? Откройте не безграничное, но просторное поприще для деятельности ума, и ему не нужно будет бросаться в заговоры, чтобы восстановить в себе свободное кровообращение, без коего делаются в нем судороги…».
А Пушкин уже завязывает новый «узел» своей жизни. Еще недавно он вроде бы обсуждал мысль, пустить ли Онегина в декабристы. Он сделал бы, наверное, декабристский роман, одержи декабристы победу, – ведь грибоедовский Чацкий и пушкинский Онегин рождались почти одновременно. Грибоедов назвал комедией то, что было национальной бедой. Пушкин ушел в иронию, а «декабристские» главы сжег, и это тоже доказывает суть его отношения к декабристам. Теперь, когда наступило время политической апатии и скрытого недовольства интеллигентной части дворянства, Онегин волей автора стал обыкновенным конформистом, в котором не очень нуждается страна, да и самому Евгению в ней скучно. Может быть, колебания, кем сделать героя и куда его отправить путешествовать, говорят о взглядах русского поэта больше, чем сами высказывания?
В Москве середины двадцатых годов, в которую Пушкин вернулся, был популярен Шеллинг и немецкая философия. Своих философов Россия еще не имела: Чаадаев только готовился в мыслители. Человек иного темперамента, Пушкин следовал ему, но рвался все изведать, постичь, задыхался от однообразия и тупости, – такова была его натура. «Служенье муз не терпит суеты» (II.246), – философствовал он, а на практике следовал как раз обратному. Филипп Вигель говорил, что Пушкина «сама судьба всегда совала в среду недовольных». Но не судьба, а он сам стремился туда, куда нельзя, он рвался к запретным плодам.