О шаге рассказывал примерно так: «У меня не было другого выхода. Они бы со мной все равно расправились. Я был антисоветчиком, говорил то, что думал. О, да! Ушел и сдался американцам. Они недолго меня подержали, без конвоя, посадили в джип, повезли сдавать нашим. Это меня не устраивало. О, нет! Дорога забита, ехали медленно. Остановились в лесу, я и драпанул. Погони за мной не было. Ну, а там в лесу поляки... Приняли меня как своего, дали во что переодеться. Ну, а дальше... О, да!»
«Только не вздумай возвращаться в Советский Союз, — наставлял московский ветеран войны лондонского ветерана. — У нас не жизнь, а сплошной кислотный дождь. Вот посмотри на Глеба, — он указал на меня, — ему чуть за пятьдесят, он в сравнении с тобой старик; тебе за семьдесят, а ты как огурчик. Что значит доброкачественная еда и когда на тебя не давят».
«О, да!» — не то согласился, не то задумался Володя Ковальский.
Я спросил у него, не скучает ли он все же по родине, по родным. Он ответил: «Нет, не скучаю. Это прошло. Но у меня есть постоянная тоска. Я с ней ничего не могу поделать. Вот только книги. Но сейчас в Лондоне не купишь настоящую вещь, все расхватали американцы. Магазин «Коллетс» подожгли за то, что в нем продавали книгу Рушди «Сатанинские стихи», после пожара там ничего нет...»
К той поре стоящую на столе бутылку виски мы уже опорожнили, Слава Кондратьев своим зычным голосом потребовал: «Давай еще шнапсу!» Было уже поздно, магазины в Лондоне, как и повсюду, закрыты, но Володя куда-то сходил и принес. Нам стало утешно.
Когда Володя ушел за выпивкой, Ольга Ивановна поделилась с нами Володиной и своей бедой: «Когда он не пьет, то золотой человек, но у него бывают запои, ему не остановиться. За ним надо ухаживать, как за больным ребенком. Он бы погиб, если бы не я...»
Ковальский — такую фамилию Володя сам для себя придумал.
О безысходной иррациональной тоске русского человека на чужбине я знаю книгу моего любимого писателя Ивана Сергеевича Соколова-Микитова «Чижикова Лавра». В двадцатом году матроса Ивана Соколова вместе с командой русского парохода интернировали в Англии; извелся, пока не вернулся в Россию. Бывают русские — приживаются в чужих странах, и то большей частью вынужденно. Тут нечто непереступаемое, генетическое, по теории Льва Николаевича Гумилева, определяющий признак этноса. И живут, а не могут.
В последние годы — и в предпоследние, долго, — Евгений Логинович Бабляк преподавал художественную обработку металлов в своей альма-матер, училище имени Мухиной. Студенты, я знаю, любили, может быть, боготворили своего учителя, каких не бывало ни до него и после не будет, — за его абсолютный, неведомый нам демократизм в отношении старшего к младшим, за невозвышение себя над кем бы то ни было. Уважение к учителю выковывалось у горна и наковальни, когда ученики видели, как под рукою мастера рождается настоящая вещь. И, конечно, за задушевные философические беседы, в которых Евгений Логинович всегда был горазд, в своей зрелости обрел не подавляющую, всем открытую мудрость. И — ангельская Женькина искренность-простота-доброта.
И еще любимым детищем Евгения Бабляка была его мастерская, он ее таки выбил — в подвале нежилого дома на Аптекарском острове, с камином, горном, наковальней, всем другим, необходимым для осуществления идеала свободы-воли, то есть счастья как понимал его кузнец. У себя в мастерской Женька Бабляк жил, как ему хотелось, наваривал большую кастрюлю супа с мозговой костью — для всех приходящих. И для чего-то выучился отменно наяривать на балалайке; всякий раз кульминацией нашей с ним посиделки служил балалаечный перепляс; Женька выдавал его с отчаянной лихостью, с припевками, каковых тоже изрядно поднабрался.
В это время Евгений Логинович выполнял свой последний (не знал, что последний) проект — интерьер художественного музея в Самаре. Он мне показывал бронзовые лепестки для будущего светильника, орнамент лестницы, эскиз люстры... Все как бы происходило из вкуса губернского дворянского собрания прошлого века, но было и единственным, штучным, современным, только что родившимся в руках у мастера.
Я слышал, что дипломные проекты у Бабляка отличались неординарностью, свободой фантазии и обязательно строгостью вкуса, совершенством исполнения.
Через подвал Бабляка текли потоки разнообразных личностей, компаний. Не различая, что от души, что от лукавого, хозяин подвала предавался каждому гостю со всей неуемностью своей не обросшей с годами защитной оболочкой натуры. Изящно сухопарый смолоду, он сделался к своим пятидесяти изможденным, как изработавшийся одер. Но я ни разу не слышал от него жалобу на нездоровье, не заставал в меланхолии; от него по-прежнему исходил свет. И над ним всегда витало облако опасности; бывало тревожно за этого человека, живущего нараспашку, вразнос, без средств самосохранения в этом яростном — да! — но отнюдь не прекрасном мире.