Я ходил от дерева к дереву и спрашивал, помнят ли они отца, того отца, тогдашнего, с той встречи, когда мы были все трое вместе; в спокойном шелесте листьев я слышал скорбный рассказ о нём; остановившимися глазами я подолгу смотрел на всё тот же мост, на нематёрую мелкую речку с её стрежнями и присадами (островками из наносов), с её песчаной отмелью и лягушками, которые, прыгая боком с берега, творили слабую волну, однако достающую подошвой своей до арешника (гальки), отчего арешник, кажется, слегка покачивался на месте; я смотрел на белые нарядные папахи гор, слышал привычный в порту шум работ – весь этот мир был частицей отца. Почему же был? Кто мне ответит, кто мне назовет того, кто настоящее сделал прошлым?
«Я клянусь тебе, речка, моряком обойду я чужие края, в той зложелательной окаянной земле, что вскормила войну, всех старцев я стану ловить за бороды, буду смотреть им прямо в глаза. Я отыщу, я из-под земли добуду того, чья пуля остановила отцово сердце! Ты слышишь? Я отыщу! Отыщу-у-у!!.»
То был сон – больное дитя яви.
Растолкал меня блудливый Вязанка. Он вернулся в общежитие на третью ночь под пробное пенье петухов – под самое утро уже.
– Ты чего тут с утра пораньше митингуешь? С ума спрыгнул, что ли? Я это бочком да в носочках одних мимо вахтёрки Храповицкой, дальше – спокойней на душе – уже коридор, настроение зеркальное, я и начни потихоньку драть козла, поглядывая через плечо на караульщицу:
Как вдруг твой слышу голосину: «Отыщу-у, отыщу-у!» У да у!.. Что это, думаю, разукался Григ мой... Сразу ска-жу, нехорош сон. Дай копеечку, подправлю!
С проворностью и изяществом профессиональной гадалки Вязанка протянул руку.
Я отвёл её в сторону.
– Не ломайся, не пряник... Отстань...
– Здрасьте... Испытай с моё да попробуй смолчать – не смолчишь! Само наружу рвётся! Одному тебе и нёс, а ты – отстань... Вальку, сербиновскую эту монахиню с соседней парты, видал, что ли?... В монастырь удалялась, так запеленговал?...
– Вот ещё...
– Ну тогда слушай про мою монахиню, – начал раздеваться Вязанка и с форсом прищёлкнул пальцами. Лёг, потянулся. – Да-а... Ходили мы походами в батумские края и хорошо ходили. Чисто за кормой!
– Похваляешься всё...
– А чего мне похвалаляться? На фига матросу фантик?
– Не остудила бы горячую головушку аварийная диспаша![5]
– Ну да ладно, слушай... Смеркалось... А знаешь, это давно известно, темнота – друг молодёжи. Так вот, встретились мы на набережной.
Собой Танёчек видная. Есть чем глазу разговеться. Любому глазу в праздник!
Молодой, в годах ли кто пройдёт, старушня ли проползёт какая – всяк оглянется да вздохнёт: хороша, чего уж там, дьявольски как хороша в малиновых она брючках!
Ходили мы так, ходили по набережной... Стал я присматриваться к публике, делаю для себя открытие: за нами кружит упрямо один и тот же табунок буквариков, будто чёрт гонит их кием нам вслед.
Мне вроде того и совестно. Ну что, зверьё мы какое без клетки? А ей этот табунок зелёного молодняка и вовсе мимо дела... Да-а... Это только кажется – мимо дела, это только так кажется на первые глаза. На самом же деле, и толпа, и восхищённые взоры навстречу идущих – всё это ей в руку, всё это ей по сердцу.
Но первейшее достоинство всякого спектакля – он кончается.
Вижу, поднадоели скоро Татьяне эти разинутые рты головастиков, косые взгляды страховидных девиц. Взяла меня за руку, подошла к самой к воде. Позвала:
– Эй! Давай сю-да-а!
С важностью венецианского дожа подал к берегу свою новёхонькую лодчонку двух вод лохматоголовый пижон с чёрной щёточкой усов на тонкой верхней губе.
Отчаянно-дерзкие глаза смотрят не то чтобы с удивлением, хотя вовсе и не без него, не без нарочито-напускного равнодушия, но вместе с тем ещё как-то неожиданно смиренно, покорно-вопросительно, что ли.
– Я слушаю, Таня, – говорит он глухо. – А Сергей что? – и поджимает губы.
– Что за дела, Гарпиус?[6] Не устраивай, смола, вечер вопросов – ответов не будет. И не смотри такими полтинниками. Лишнее это... Нам до поливухи.[7] Сможешь?
– А что я для тебя не смогу?
Ходко взяли мы с места; может, раза два у берега ещё чиркнули днищем по скользким от мха головам прибрежных подводных камней, вдавленных своей тяжестью в синеватый ил, а там, дальше, кукольный наш с потешно задранным носом тузик (самая маленькая двухвёсельная лодка) ещё стремительней, спорей пошёл из щели бухты уже на ветер, в открытое море.
Сознаться, тут я, пускай и на волос, а сдрейфил-таки. А ну на худое на что?... Эх, Коля, Коля, говорю себе, как же ты интеллигентно влип... Ворвался, как соловей в золотую клетку... Видал, на что польстился? На малиновые брючки с колокольчиками... Разгорелись зубки свежей травки пощипать... Ну и телок насакиральский!
– Так уж и телок, – уклончиво возразил я. – Кто ж тогда у нас Аполлон?
– Да не лезь со своими комментариями! Или я молчу.
– И хорошо сделаешь. Молчание тебе идёт.