Когда я думал о маме, вспоминал о ней, видел ее или даже когда не видел и не думал, то она всегда присутствовала во мне, но не в каком-нибудь возвышенном смысле, а так ощутимо, как плоть. Где она? Что с ней? Каждую минуту, чудилось, с самого рождения, жил этой тревогой - каждую, каждую, каждую минуту этот импульс посылался, как дозорный, куда-то ей навстречу и возвращался, успокоившись, но только на минуту. Почему-то еще ребенком, совсем ничего не понимая о смерти, я так боялся маму потерять, боялся утратить осязаемую связь с ней, будто о смерти мне было уже не иначе как известно. Осознание, что есть смерть, начиналось с этой детской тревоги о матери. Смерть для меня никогда не была чем-то далеким, призрачным, полуявленным: мама не внушала страха за свою жизнь или даже за здоровье, сознательно считая это для себя чем-то недопустимым, но мне казалось, что я мог бы изобразить эту смерть, с каким она лицом и прочее, будто запомнил ее хорошенько, когда пугался за жизнь своей матери. Страх смерти был страхом ее потерять.
Она мало давала знать о своей прошлой жизни, хоть и ничего не скрывала. Это был такой обман. Чудилось, что я знаю маму, и я знал, что значит каждый оттенок ее голоса; знал о том, что рождает в ней гнев и когда она обязательно улыбнется. На самом деле она не давала почувствовать, что есть в ее жизни еще что-то. И я не думал, что у нее могла быть другая жизнь: все, что было с ней до моего рождения, для меня не существовало, как если бы мы с ней родились в один день. Так или иначе, но я рос подле нее, будто слепой, незрячий мальчик, который даже не знал, как же он слеп. Я засыпал, вцепляясь в ее волосы. У мамы были длинные, до плеч, волосы, и прядь волос я завивал на свой кулачок, крепко себя с ней связывая, и только тогда мог уйти спокойно в темноту сна. Ей это было неудобно и, наверное, больно, но освобождалась от ручонки моей, только когда я засыпал.
Вдруг у нас в квартире появился щенок. Подобранного где-то отцом, тискают его все, кроме мамы. Щенок пачкается на моих коленях, когда я его тискаю, так что у меня от ужаса удивления пропадает дар речи. Я бросаю щенка. Бегу с ревом к маме. Мама видит мои мокрые колготы. На кухонном диване лежит и курит отец, и я оказываюсь перед ним, как тот щенок. Он щенка этого любит, любит с ним играть, а вот лежит, глядит на мокрое пятно, и нет у него для меня снисхождения. А сказать, что это сделал щенок, не могу, потому как случилось то, чего никогда я еще в своей жизни не ведал. Не вытерпеть - это унижение, внушенный уже позор. Мама уводит меня, успокаивает, переодевает в сухое, колготы идет стирать, ее скрывает шум воды. В комнате я оказываюсь снова один, без мамы, и только этот шум в ушах. От сухих да глаженых, будто бумажных, колгот такое ощущение, как если бы простили грех. И лицо после плача - сухое, бумажное.
В углу комнаты слепо тычется щенок, выползает на ковер и ползает по-черепашьи, потому что лапы его, слабые, разъезжаются под пузом. Ползет ко мне, противно попискивает. Но вдруг мне становится его жалко, а душа теплится осознанным счастьем, что то ли спас его, то ли простил. Мама не наказала и даже не отругала, а получил я больше ее любви за то, что оказался так жалок.
Волосы она часто красила, меняя их цвет, и прическу делала - то короче, то длинней. Фигурку ее я не различал, но всегда чувствовал в ее осанке какое-то непринужденное достоинство; маму никогда не видел сутулой или размякшей. Казалось, она не знала чувства усталости, хоть и очень много работала. Но работа не давала ей размякнуть от усталости, делала все тверже да прямей. Тут она была похожа на бабушку Шуру. И я очень любил ее походку. Для нее имело особый смысл то, как она выглядит, будто именно внешний вид и даже походка давали ей свободу и чувство достоинства.