Дедушка, конечно, и не думал, что, стращая меня этим Бабаем, пугал почти самим собой. Самый ужас был, когда он наряжался и гремел орденами; такую золотую одежду я видел только у "брежнева" и своего дедушки - всю светло-золотистую, с золотыми шитыми блямбами на плечах и золотыми пуговицами. Одевала его как маленького в эту броню из орденов бабушка - так любовно и нежно, что даже обычная пыль, поднятая в воздухе долго хранившимся в шкафу мундиром, чудилось, светилась в лучах этого ее любования золотцем и осеняла деда, была ему родной. Облаченный в мундир, дед стоял посреди комнаты, на узорном ковре, утопая по щиколотку в его голубовато-серой дымке, и дожидался, когда будут поданы ботинки - "чоботы", как называл всю обувь, любя давать своим вещам такие простецкие юродивые названия. Он давно ничего не умел делать сам или боялся делать, в страхе за свое здоровье, так что даже разувала и обувала его бабушка. Без ботинок он не позволял себе ступить и шагу, хоть и по ковру, будто боялся простудиться. И сердился, когда бабка, не начистив их еще с вечера, начинала чистить обувку у него на глазах плевала в щетку и всеми силами душевными, эдак угрюмо, даже зловеще, погружалась в грязную работу, заставляя дедушку киснуть да уставать. "Са-аня! Са-аняя!" - звал он жестоко, но и жалобно, а то и давал указание лично мне, хоть все мы находились у него на глазах: "Олеша, позови бабушку, что-то она там не справляется, скажи -- дедушка уже ждет".
Я мог бы и проглотить тот гуталин, скажи мне это дед, а потому бросался все исполнять и в три шага наскакивал на бабушку, которая от капризов деда уже теряла терпение: "Ну, что тебе еще надо? Вот сам чисть свои ботинки, а я не буду!" Дедушка пугливо и покорно замолкал. Бабушкино мучнистое лицо украшал уж шрам из гуталина, делая его каким-то разбойничьим. Она пыхтела, ругалась про себя, никого не замечая вокруг. Дед очень скоро оживал и снова думал только о себе, поучая меня вместо бабки для равновесия и здоровья мешавшихся в его душе чувств: "Олеша, ну ч-то ты, ч-то ходишь?.. Иди-ка на балкон, подыши воздухом, тебе это полезно будет для здоровья..."
Но через минуту он успевал продумать, что на балконе в сундуке береглись его рыболовные крючки, лески да грузила, и осеняла его мысль, что я могу туда залезть. А подтихую в ту самую минуту я и вправду уже запускал любопытную жадную ручонку в дедовский заветный сундук.
И вот слышалось нервное, капризное: "Олеша, внучек, уйди с балкона, там дует! Уйди, а то простынешь! Саня, скажи Олеше, ч-тоб он там не ходил..." Эту, родом из крестьян, жадноватую жилку всегда окутывала, прятала в деде своим жирком забота, но даже в самых малых годах я понимал, что дед не заботится обо мне, а жалеет, боится за лески свои да крючки.
Дедова жадность обижала меня, и всегда я плакался, покидая укрытие балкона: "Жалеешь, дедушка, крючков, а их вон как много..." "Нет, не жалею, - сам обижался дед и уже упрямился: - Ты, Олеша, не знаешь, какие крючки бывают острые, какие они опасные... Спроси вон у бабушки. Саня, скажи ему..." "Да брешет он все", - запросто вступала та в разговор, хотя сама была еще большей экономкой да копилкой, чем дед, который все деньги отдавал ей на руки до копеечки, отчего, верно, и могла так развиться у него, у генерала, эта жадность по каждому пустячку, по копеечным крючкам. "Ты, Олеша, ему не верь, не верь... Это ему жалко. Жадный он! - И с охотой, не иначе обиженная давеча его допросами, куда она столько потратила, произносила пугающий деда, торжественный приговор: - Тьфу ты, черт не нашего бога, про всех, про всех ведь думаешь, что у тебя своруют. Даже на внуков родных! Я те вот что скажу - вот она, зараза эта, жадность, тебя и погубит! Вот ничто, а жадность - так точно!"
Дедушка жалел расставаться с тем, что нажил, но вряд ли жалость эта была жадностью, просто он упрямо не ждал от жизни ничего хорошего, да и от людей. Боялся, что самому не хватит, даже крючков. Был мнителен, терпеть не мог одалживаться, а еще крепче - давать взаймы, не уважая тех людей, что просили. Я всегда что-то просил, отчего ему не нравилось гулять со мной, а мне не нравилось ходить с ним на прогулки по сырому, мрачному парку (он назывался в народе "хрущевским", потому что и парковые аллеи, и пруды, и сад - все было устроено когда-то для Хрущева, вокруг его дачи, где после него никто уже не жил, хоть сам белый каменный дом, казалось, очень старинный, и стоял забыто в парке культуры и отдыха на том же месте) или ездить в наш домик на Турухановом острове.
Этот домик дед устроил для ночевок на днепровской рыбалке. Это была деревянная железнодорожная будка, в которой умещалось только две панцирных кровати. Так как в будке был склад его спиннингов и всей рыбацкой утвари, дощатые стены укрепляла снаружи кирпичная кладка, а три окошка наглухо задраивали щиты. Дедушка все ждал, что домик обворуют, но его только затапливало каждую весну, когда растекалась по острову днепровская вода. От этого ли, но в домике всегда было прохладно и пахло речной сыростью.