Вначале мои спутники вежливо интересовались моим орденом и спрашивали, за что я его получил. Я показал им грамоты, где были написаны пышные фразы и всякие «fratellanza» и "abnegazione",[2] но где на самом деле, если откинуть эпитеты, говорилось, что мне дали орден за то, что я американец. После этого их отношение ко мне несколько изменилось, хоть я и считался другом по сравнению с посторонними. Я был их другом, но меня перестали считать своим с тех пор, как прочли грамоты. У них все было иначе, и получили они свои ордена совсем по-другому. Правда, я был ранен, но все мы хорошо знали, что рана, в конце концов, дело случая. Но все-таки я не стыдился своих отличий и иногда, после нескольких коктейлей, воображал, что сделал все то, за что и они получили свои ордена. Но, возвращаясь поздно ночью под холодным ветром, вдоль пустынных улиц, мимо запертых магазинов, стараясь держаться ближе к фонарям, я знал, что мне никогда бы этого не сделать, и очень боялся умереть, и часто по ночам, лежа в постели, боялся умереть и думал о том, что со мной будет, когда я снова попаду на фронт.
Трое с орденами были похожи на охотничьих соколов, а я соколом не был, хотя тем, кто никогда не охотился, я мог бы показаться соколом; но они, все трое, отлично это понимали, и мы постепенно разошлись. С юношей, который был ранен в первый же день на фронте, мы остались друзьями, потому что теперь он уже не мог узнать, что из него вышло бы; поэтому его тоже не считали своим, и он нравился мне тем, что из него тоже, может быть, не вышло бы сокола.
Майор, который раньше был знаменитым фехтовальщиком, не верил в геройство и, пока мы сидели в аппаратах, занимался тем, что поправлял мои грамматические ошибки. Он как-то похвалил мой итальянский язык, и мы с ним подолгу разговаривали по-итальянски. Я сказал, что итальянский язык кажется мне слишком легким, для того чтобы серьезно им заинтересоваться. Все кажется в нем так легко. "О, да, — сказал майор. — Но почему же вы не обращаете внимания на грамматику?" И мы обратили внимайте на грамматику, и скоро итальянский язык оказался таким трудным, что я боялся слово сказать, пока правила грамматики не улягутся у меня в голове.
Майор ходил в госпиталь очень аккуратно. Кажется, он не пропустил ни одного дня, хотя, конечно, не верил в аппарат и как-то раз даже сказал, что все это чепуха. Аппараты тогда были новостью, и испытать их должны были на нас. "Идиотская выдумка, — сказал майор. — Бредни, и больше ничего". В тот день я не приготовил урока, и майор сказал, что я просто позор для рода человеческого, а сам он дурак, что возится со мной. Майор был небольшого роста. Он сидел выпрямившись в кресле, его правая рука была в аппарате, и он смотрел прямо перед собой в стену, а ремни, в которых находились его пальцы, с глухим стуком двигалась вверх и вниз.
— Что вы будете делать, когда кончится война, если она вообще кончится? — спросил он. — Только не забывайте о грамматике.
— Я вернусь в Америку.
— Вы женаты?
— Нет, но надеюсь жениться.
— Ну и глупо, — сказал майор. Казалось, он был очень рассержен. — Человек не должен жениться.
— Почему, signor maggiore?
— Не называйте меня "signor maggiore".
— Но почему человек не должен жениться?
— Нельзя ему жениться, нельзя! — сказал он сердито. — Если уж человеку суждено все терять, он не должен еще и это ставить на карту. Он должен найти то, чего нельзя потерять.
Майор говорил раздраженно и озлобленно и смотрел в одну точку прямо перед собой.
— Но почему же он непременно должен потерять?
— Потеряет, — сказал майор. Он смотрел в стену. Потом посмотрел на аппарат, выдернул свою высохшую руку из ремней и с силой ударил ею по ноге. — Потеряет, — закричал он. — Не спорьте со мною! — Потом он подозвал санитара: — Остановите эту проклятую штуку.
Он пошел в другую комнату, где лечили светом и массажем. Я слышал, как он попросил у врача разрешения позвонить по телефону и закрыл за собою дверь. Когда он опять вошел в комнату, я сидел уже в другом аппарате. На нем были плащ и кепи. Он подошел ко мне и положил руку мне на плечо.
— Извините меня, — сказал он и потрепал меня по плечу здоровой рукой. — Я не хотел быть грубым. Только что моя жена умерла. Простите меня.
— Боже мой, — сказал я, чувствуя острую боль за него, — какое несчастье.
Он стоял около меня, кусая губы.
— Очень это трудно, — сказал он. — Не могу примириться. — Он смотрел мимо меня в окно. Потом заплакал. — Никак не могу примириться, — сказал он, и голос его прервался. Потом, не переставая плакать, подняв голову и ни на что не глядя, с мокрым от слез лицом, кусая, губы, держась по-военному прямо, он прошагал мимо аппаратов и вышел из комнаты.