Рядом с Женей я не страшился знания и не нуждался в воодушевлении, мне не нужен был ни бог, ни живописавшие его Врубель с Нестеровым – они были всего только гениальными фрагментиками в моей личной грезе.
Я был пьян ею до такой степени, что не мог даже читать – с первых же фраз соскальзывал в собственный мир и подолгу плавал там среди туманной обольстительной дури. Свалка, на которой мы оказались после
Врубеля, была задумана ничуть не менее гениально, и я даже не ощутил особого трагического взлета, когда Женя со смесью сдержанной скорби и презрения обронила: “Вот это и есть Бабий Яр”. Разумеется, я изобразил трагическое понимание, но в глубине души я отлично сознавал, что все это чепуха, что все это /так,/ для красоты: чтобы настоящих, живых людей гнали пинками, косили из пулемета – такого НЕ
МОЖЕТ БЫТЬ. Мы-то, конечно, должны делать вид, будто принимаем это всерьез, но невозможно же не знать, что такого выходящего за все мыслимые пределы ужаса просто не бывает. Другое дело – те сволочи, которые не хотят установить здесь памятник: они-то ведь думают, что все это и на самом деле было, – значит, они и на самом деле какие-то запредельные подлецы и мерзавцы. Перед лицом такого кошмара помнить о каких-то мелочных разборках… Но нам-то, разумеется, на это начхать, им до нас все равно не достать.
Я действительно не испытывал к “ним” никаких чувств, кроме спокойного величественного презрения. Не замечая, что уже думаю о евреях: “мы”, “нас”.
Мимоходом мы оказались у какого-то невиданного силомера: багровые парни по очереди пытались свести вместе две рукоятки так, чтобы индикаторная стрелка скакнула за красную насечку. Я спокойно сдвинул рукоятки сколько мог без кряхтения и побагровения, и за моей спиной у кого-то вырвался невольный возглас: “Ого!”
Я-то остался снисходительно спокоен, но Женя даже в метро со счастливым смехом продолжала передразнивать: “Ого! Ого!” “Наступна зупынка – „Завод ‘Бильшовык‘””, – провозгласил вкрадчивый голос нашу волшебную станцию, расшитую рушниками.
Божественные купы, божественный дух горячей сырой земли – и вот мы уже перебираем ветхие машинописные листочки: оказалось, таинственный
Маркман из деревни Долгий Мост еще и писал стихи.
От звериных лап царапины
Далеко уводят за погост.
Оттого ль зовут деревню Лапино?
Бездорожье – Долгий Мост.
Чем меня особенно пробили эти звуки – /оплаченностью/. Оплаканностью.
Где-то плачет безутешно маленький,
Колыши не колыши.
Кто-то ходит тихо, будто в валенках,
По дремучей по лесной глуши.
Маркман умер в день освобождения. От заворота кишок – врачей в
Долгом Мосту не водилось. Я с пониманием потупился: что ж, не каждому выпадает удача пасть от сабельного удара или уж хотя бы от разрыва сердца… Но мы должны с достоинством сносить даже издевки судьбы!
Его квартирная хозяйка, простая из простых тетка, в каленый мороз добрела до Лапина, чтобы спросить у дяди Сюни, по какому обряду хоронить новопреставленного еврея: мож, вы хочете как-то по-своему?
У нас нет ничего своего, ответил дядя Сюня.
Белый снег летит лопатами,
Колыши не колыши.
Стороной прошла судьба горбатая,
За окошком, по лесной глуши.
Но это же надо напечатать, всполошился я: людям – это ужасно, но что поделаешь! – и полагается умирать. Но стихи-то должны жить! Что ты как маленький, грустно улыбнулась Женя: Маркман – лагерник, кто это напечатает!.. И до меня с величайшим скрипом начало доходить, что
/они/ таки могут достать до /нас/. И даже отнять самое драгоценное – шанс на посмертное существование. И я поскучнел, поскучнел…
Поскучнел.
Однако дурь, то есть любовь и молодость, за день-другой свое отвоевала. Во мне вновь налилось и окрепло убеждение, что талант и благородство бессмертны и недосягаемы для тупиц и негодяев (коими, как мне почти без слов внушили папа и дядя Сюня, только и могут быть антисемиты, и я долго блаженствовал в этой еврейской сказке, пока не сделал грустного открытия, что и антисемитская сказка может овладевать сколь угодно талантливыми и бескорыстными людьми). И когда я, настойчиво постукивая, пересекал днепровские стремнины по направлению к ридной неньке Вигуровщине, я уже вновь бессознательно приглядывался к утренним пассажирам, какой бы мимолетной выдумкой подгримировать каждого из них. Однако уже от четвертой своей клиентки я не смог оторваться: по-девичьи тоненькая, с девичьей, перебираемой ветерком стрижкой, в девичьем цветастом сарафанчике и девичьих очках в форме наивной стеклянной бабочки, но вместе с тем явно вошедшая в тот возраст, который для моего воображения был наглухо отгорожен забором почтительности, она с едва различимой улыбкой просветленно смотрела навстречу утренней заре поверх собравшихся у борта голов. Она была так интеллигентна и поэтична, что я решил считать ее переводчицей… скажем, Ронсара.