Теперь мне уже кажется, что я чуть ли не всю жизнь занимался этим делом из одной только жалости. Когда – гром среди ясного неба – внезапно умерла Танькина мать, я с другими соседями, обмирая, тоже проник в Танькину халупу, которая в ту пору представлялась мне внушительным щитовым сооружением (вагонка вместо горбыля!), и обомлел перед невероятной пышностью поставленного на табуретки гроба: не знаю почему (такой бесполезности, как цветы, у нас в леспромхозе было днем с огнем не сыскать), но гроб напомнил мне ту единственную в моей жизни клумбу, которую я предыдущим летом видел перед величественными колоннами райкома, когда мне удалось упросить папу прихватить и меня в райцентр на попутном дирижабле. Вокруг клумбы сидело несколько человек, но мне бросилась в глаза только Танька.
Она цепенела с совершенно круглыми от ужаса глазами, как бы наготове держа за уголок нетронутый, отглаженный носовой платок, – и я словно ошпаренный вылетел вон.
С тех пор она проходила мимо с таким раз и навсегда оцепенелым лицом, что я никак не мог решиться сказать ей что-нибудь до боли нежное и проникновенное. А вскоре она и вовсе исчезла неведомо куда вместе со своим печальным двугорбым отцом и нашим мимолетным гнездышком – тарантасом. И мы с пацанами так ни разу и не решились забраться в их заколоченный щитовой домишко.
А потом и его замело опилками.
“Веришь, не веришь? Стало в поселке темней”, – безнадежно звучал у меня в ушах мой прекрасный внутренний голос.
Который, конечно же, никогда не имел в виду никакую реальную Таньку, он всегда пел о какой-то грезе.
И мне так и не удалось сказать моей пришибленной подружке: прости, что я тебя оттолкнул, я был не прав – давай е…ся!
Зато сколько раз я потом произносил эти слова – разумеется, другими словами, а то и вовсе без слов, – в конце концов, человек, по общему и даже по моему собственному мнению, довольно порядочный, я сделался каким-то тривиальным донжуаном.
Служителем чужих фантазий.
А собственной грезе я служил только однажды. Да и что это была за служба – так, вздор… Впрочем, что я говорю – греза не бывает вздором. Вздором бывают лишь попытки ее развенчать.
Греза носила имя Женя. И если слово “женственность” я до сих пор ощущаю поэтическим, то исключительно потому, что в нем все еще звучит ее имя. Я когда-то сразу понял, откуда истекает целительная сила корня женьшень, – ведь в нем столько Жень! Да что – Жене удалось смягчить даже грубое слово “жена”. Когда чуть ли не на самом первом уроке учительница первая моя торжественно спросила: “А вы знаете, кем приходится Владимиру Ильичу Ленину Надежда
Константиновна Крупская?” – я, внутри своей грезы звонкий первый ученик, немедленно оттарабанил: “Она его сестра”. И я прямо вздрогнул, когда ссыльная чеченка Досхоева, уже успевшая заполучить прозвище, как вы, конечно, догадались, Доска, хрипло меня поправила:
“Она его жена”. Хотя мои тогдашние представления о супружеских отношениях были самые поверхностные, я все-таки прекрасно понимал, что жена – это что-то из области подштанников, в Кремле таким не место. И каково же было мое ошеломление, когда в ответ на святотатство Наталья Андреевна одобрительно склонила голову:
“Правильно”.
Только когда я увидел это слово написанным, я осознал, из каких
/неж/ных звуков оно состоит.
Раз в два года с началом навигации, когда разросшиеся по берегам линейчатые горы бревен с адским грохотом обрушивались в реку, папа выписывал себе отпускные, плюс морозные, плюс буранные, плюс отдаленные и, приглядев бревнище понадежнее, оседлывал его и пускался вскачь по порогам до самого Киева, о котором я только и знал, что туда доведет язык. Впрочем, нет, еще я знал, что Киев – самый красивый город в нашем государстве, а следовательно, и в мироздании и что Москва и Ленинград совершенно впустую ведут борьбу за первое место, уже давным-давно занятое его настоящим хозяином.
(“Правильно”, – и на этот раз одобрительно склонила подбородок
Наталья Андреевна, чьи пращуры в царствование Александра-миротворца были высланы в наши края из Киевской губернии за участие в холерных волнениях.) И, разумеется, я знал, что в Киеве живет вечный папин друг дядя Сюня с его вечной тетей Клавой и -*Женей.*
Сюня – Клава, Клава – Сюня, дудел папа по возвращении вечную взрослую нудоту, но имя Жени он произносил как-то по-особенному почтительно понижая голос, чего он никогда не делал, даже если речь заходила о начальстве – вернее, о начальстве тем более (хотя и пренебрежительно о леспромхозовских боссах он тоже не отзывался, полагая, что это отдает лакейской). И я каждый раз в каком-то смутном беспокойстве отправлялся бродить по пружинящим опилкам, зачарованно повторяя одним языком: Женя, Женя, Женя, Женя…
Циркулярки заходились истерическим воем, а мой язык все выговаривал и выговаривал ее беззвучное имя. Страшно подумать, какой позор меня ожидал, если бы кто-то мог меня подслушать. Девчачий пастух – ни одна нашлепка не пришлепывалась со сплевыванием столь презрительным.