Слова точно капли раскаленного воска капают в душу, чтобы осесть навсегда. Свинцовая тяжесть сжимает грудь, сердце.
Я бросаю короткий взгляд в сторону товарищей: Анчишкин и Граве – невозмутимый Граве! – сидят насупившись и, кажется, совсем не дышат.
Воронцов зажал в ладонях рук склоненное над столом лицо. Из-под опущенных век его катятся крупные горошины слез. Воронцов плачет. О чем? О повешенных декабристах, друзьях великого польского поэта? О свободе, которая существует лишь в грезах восторженных романтиков?
Воронцов плачет. И никнет к столу – низко-низко – голова с плотно закрытыми слезящимися глазами.
Хозяин откашлялся и продолжает рубить остановившуюся тишину комнаты проникновенным пафосом незабываемых, неповторимых строк, которые здесь, в горячке отступления, контратак, в атмосфере всевозрастающего безумия бойни приобретают особенный смысл:
Закончил. Откашливается. Протирает клетчатым носовым платком вспотевшие стеклышки пенсне.
Воронцов стремительно срывается с места и убегает в кухню.
Я спрашиваю хозяина:
– Почему вы не эвакуируетесь? На днях здесь будет неприятель. Вас могут ограбить, убить, арестовать, мало ли что.
Лучистые глаза старика внимательно останавливаются на мне.
И как-то тихо, точно в раздумьи, он говорит:
– От беды и от смерти своей не убежишь…
И в этой его фразе нет ни позы, ни бахвальства.
За окном розовеет заря. Отсветы лампы в провалах оконных впадин и на стенах бледнеют. В восточном направлении устало гремят пушки.
Скоро опять в поход. Нужно немного отдохнуть.
Прощаемся с хозяином тепло, как старые друзья.
На привале разговорился с батальонным каптером. Из мелких чиновников кое-что читал. Скользкий и неприятный тип. Говорит без умолку, точно граммофонная пластинка во рту заведена.
– Да, знаете ли, заедает среда нашего брата. Нервы честного человека притупляются на войне, и он готов всякую пакость сделать.
– Я вот читал когда-то записки Вересаева о русско-японской войне. Читал «Красный Смех» Леонида Андреева, возмущался, протестовал против грабежа мирных китайцев.
Все было, знаете.
Я говорил: как смеют русские солдаты разрушать кумирни, эти святая-святых китайца? Как смеют русские солдаты топтать рисовые поля? Как смеют?
А теперь я (еще года нет, как на войне) огрубел, очерствел до неузнаваемости.
Теперь на моих глазах ежедневно идет такое мародерство, какое и не снилось Вересаеву, а мне хоть бы что! Как с гуся вода!
Грабят не каких-нибудь там косоглазых китайцев, о которых я имею самые смутные представления, а наших родных, русских мужиков, насилуют девок и баб, и, представьте себе, мне никого и ничего не жалко. Черт с ними со всеми! Война как война! Лес рубят – щепки летят!
Подходит поручик Стоянов и ввязывается в наш разговор.
Заговорили опять о записках Вересаева о русско-японской войне.
– Таких, как Вересаев, расстреливать нужно! – свирепо ворочая небритыми скулами, говорит Стоянов. – Вересаев всю русскую армию оболгал…
Низко нависли тяжелые глыбы свинцовых облаков и легли неподвижно над землей.
Косые полосы дождя целый день без устали чешут согнутые солдатские спины.
Ноги скользят по липкой грязи изглоданного ливнем шоссе.