Когда мы летели в Швейцарию, вся съемочная аппаратура и пленка были в наших чемоданах. И мы боялись, что, когда будут просвечивать чемоданы, пленку засветят (мы еще не знали, что так засветить нельзя).
В Женеве мы снимали контрабандой, потому что за любую съемку запросили бы огромные деньги. Ну, например, оператор контрабандой ставил камеру, а я должна была перебежать с одной стороны улицы на другую перед идущими машинами, чтобы возникло ощущение тревоги и стало ясно, что я куда-то спешу. Машины идут, Лариса мне машет рукой, я ставлю ногу на мостовую — все машины останавливаются и меня пропускают. Хорошо. Второй дубль. Опять то же — машины останавливаются и пропускают пешехода — меня.
Мы так этот проход и не сняли, пройти перед идущими машинами оказалось невозможно. Сейчас, кстати, в Женеве мало кто бы пропустил, а тогда останавливались все.
Во время международного хоккейного матча нужно было снимать и меня, и хоккей. И меня — с разрешения нашей сборной — посадили за скамейкой, где сидят запасные игроки. Я первый раз была на хоккейном матче и не очень понимала, что происходит. Обратила внимание на какую-то скованность игроков, которых все время теребил тренер: «Поддерживайте! Поддерживайте!» А они все друг другу говорили: «Ну, давай, давай!» Что «давай»? Куда «давай»?! Правда, я заметила на площадке одного игрока, он даже немножко был горбатый, как Квазимодо, который вроде бы не очень и двигался, замирал, как паук, потом что-то быстро делал — и шайба оказывалась в воротах. Когда он приходил на скамью запасных, тренер к нему не приставал, и он — единственный — не говорил это «Давай!»… Молча садился, молча отдыхал, а потом опять мчался и забивал шайбу. И он мне так понравился! Я спросила: «Кто это?» — «Фирсов». Кто такой Фирсов? Потом мне объяснили, что это первый игрок. А тогда я думала: вот в этой несуетности — смысл своего дела. И Лариса — абсолютно такая же, вся зашоренная, под колпаком своего дела. Для нее не существует мира, других людей — у нес все идет в одно.
Кстати, тот международный матч передавали в Москве по телевизору. И мои домашние видели, как я там сижу и смотрю хоккей.
Наши выиграли, и в их честь устроили прием. Лариса пошла, ей нужно было договориться с Фирсовым, чтобы доснять его крупный план в Москве. А я, как ни была влюблена тогда в Фирсова, не пошла, потому что заразилась от Ларисы гриппом — мы ведь спали в одной кровати.
И вот в Москве, летом — досъемка. Снимали закрытый каток на «Динамо». Я говорю: «Лариса, я приеду, мне интересно, кто такой Фирсов». Жду, группа уже собралась, а он, естественно, опаздывает — звезда должна опаздывать. И вдруг слышу открытые гласные и противный тембр. Я думаю: «Что за гадость там идет?!» — и входит такой… с золотой фиксой, в шелковой футболке, натянутой на бицепсы, — Фирсов. Я ушла. А по дороге вспоминала историю Павла Григорьевича Антокольского, с которым была в свое время хорошо знакома. Он рассказывал, как, будучи молодым поэтом, в двадцатые годы зашел в ресторан и увидел в углу за столиком своего кумира Игоря Северянина. Подумал: «ананасы в шампанском», «мороженое в сирени»… Северянин пил водку и закусывал селедкой. «И я, — говорил Антокольский, — впервые понял разрыв между автором и его произведением».
Тогда же Лариса переезжала вместе с Элемом Климовым на новую квартиру. На набережной, недалеко от гостиницы «Украина», первый этаж. Я туда заходила, кое-что мне нрави-юсь, но что-то в этой перестройке стен было от кино — какая-то режиссерская мысль, желание расширить пространство, как в павильоне. Кухню соединили с большой гостиной, гостиную — с кабинетом, где на кресла были накинуты редкие в то время меховые шкуры. Лариса очень любила и гордилась своим домом. Она была из Киева, и думаю, что, как все талантливые провинциалы, она хотела утереть нос столичным.
Или, например, она мне рассказывала. Вдруг ей звонит Фурцева и спрашивает: «Лариса, я вас видела на приеме, у кого вы одеваетесь?» — «У Зайцева». — «Ах, как интересно, дайте мне телефон…» Ларисе это льстило.