Читаем В годы большой войны полностью

Но все же, когда это было? Неделю, месяц назад или только вчера?.. В бетонном ящике камеры с тусклым окном и железной дверью теряется представление о времени. Лучше считать по допросам… Сначала ее привезли в гестапо. Вечером… В тот же день или на другой?.. Что же было потом?.. Допрашивал молодой вежливый следователь в эсэсовской форме… Нет, это было позже, а сначала уточнили только ее фамилию, адрес и увели в камеру. Тот, вежливый, говорил с ней на другой день. В его кабинете горел свет. Зеленый абажур был разбит. Словно нарочно. Яркий свет резал глаза. А следователь оставался в тени, она не могла разглядеть его лица. Он сказал ей: «Напрасно молчите, мы всё знаем. Послушайте моего совета, говорите!»

Но она молчала. Когда следователь подошел ближе, он заслонил проем в абажуре. Ингрид сидела на стуле и смотрела на него снизу вверх. Он был моложе ее, почти мальчик. На его лицо падала зеленая тень абажура, и оно было очень бледным. Над верхней губой пробивались усики. Тоже зеленоватые. Следователь посмотрел на нее и вкрадчиво спросил:

— Итак, будете говорить?

Она не ответила.

Тогда он ударил ее по щеке ладонью. Ударил, как девку. Ингрид закрыла лицо руками… Следователь подошел к столу, снова сел в кресло.

— А теперь?

Она молчала. Усилием воли остановила слезы. Юнец-следователь стукнул кулаком по столу. Ингрид вздрогнула… Она больше не слышала, что говорил, что спрашивал у нее следователь. Молчала. Горела щека… Потом ее били, били до потери сознания. Следователь, выведенный из себя молчанием женщины, велел бросить ее в карцер. Ингрид провела там страшную ночь. Она вся сжалась и отпрянула в сторону, когда в темноте прикоснулась рукой к липкой холодной стене, боялась пошевелиться, чтобы еще раз не испытать омерзительного чувства. Сидела на полу камеры с затекшими суставами, наклонившись вперед, хотя так мучительно хотелось опереться обо что-то спиной, дать отдых задеревеневшему телу. Так продолжалось до самого утра. Потом ее снова увели в камеру.

За дверью загремели ключи, щелкнул запор, вошла смотрительница.

— Днем на койке лежать запрещено. Иди на допрос, — сказала она буднично, ворчливо, без злости.

Ингрид поднялась. Боже, какая тяжелая голова! Поправила волосы. Она была все в том же сером костюме, в котором ее арестовали. В сочетании с бледно-зеленой блузкой он очень к ней шел. Огорчилась, когда в то воскресенье увидала крохотное пятнышко на юбке. Боже мой, на что она теперь похожа!

Сзади шел коренастый эсэсовец. Он молча шагал по каменным плитам длинного, гулкого коридора, цокал подковами тяжелых ботинок и только изредка говорил отрывисто, нехотя:

— Направо!.. Вниз!.. Прямо!.. Стой здесь!

На притолоке двери эмалевая марка — комната тридцать четыре. Ингрид бывала уже здесь на допросах. Солдат постучал, пропустил ее вперед…

За столом сидел человек в эсэсовской форме. Когда Ингрид вошла, он перевернул текстом вниз лежавшую перед ним бумагу.

— Ингрид Вайсблюм? Садитесь… Мне поручено сообщить вам, что следствие по вашему делу закончено. Оно задержалось по вашей вине. Я должен ознакомить вас с обвинительным заключением.

Чиновник раскрыл плотную серовато-розовую папку с готической надписью «Фольксгерихтхоф» — народная судебная палата, — перелистал первые страницы, начал читать. Читал он медленно, внятно, выделяя отдельные фразы тем, что повышал или понижал голос.

Ингрид слушала этого чужого человека, который врывался в ее судьбу, копошился в событиях ее жизни… Через ее биографию он пытался раскрыть образ ее мыслей, взгляды и настроения. Но зачем все это? За что ее хотят судить? Ведь она же ничего не совершила. Какое право они имеют копаться в ее жизни, трогать самое сокровенное? И как они могли все это узнать? Откуда?

Ингрид слушала рассеянно и равнодушно. Чтение обвинительного заключения не мешало ей думать. Это было канвой, на которой возникал узор далеких воспоминаний.

Да, родилась она в Вупертале, жила в Вене. Сейчас ей двадцать шесть лет… Правильно — отец был музыкантом в оркестре Венской оперы.

Ингрид хорошо помнила отца — в черном сюртуке с крахмальной манишкой и «щекотными» усами, как она говорила. Таким отец сохранился в детской памяти: нарядный, пахнущий дорогим одеколоном, уходящий по вечерам в оперу с неизменной скрипкой в темном блестящем футляре. С годами в усах замелькали седые искорки — их становилось все больше. Тускнел футляр, протирался на сгибах, появилась штопка на сюртуке. Жить становилось труднее…

Из оркестра отца уволили, когда усы у него были совсем белыми. Ингрид помнит разговор о каких-то листовках. Ночью приходили жандармы, перерыли квартиру. Ничего не нашли, но с тех пор жизнь переменилась. Словно никак не удавалось навести порядок в доме после налета.. На стол больше не стелили скатерть, помятая белая манишка валялась в шкафу, отец не ходил больше в оперу…

Человек в сером кителе, сидевший за столом перед Ингрид, прочитал и об этом: отец уволен из оперы за связь с левыми элементами…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже