…Тянулись сумрачные унылые дни. Точила обида, жгла душу злость — глухая, невысказанная. Поджидал, надеялся на какие-то перемены в жизни Игнат. Ковырялся в огороде, отсыпался, отъедался, коротал дни и недели на отшибе с нелюбой женой. На свадьбе прижался к ней, поцеловал под строгим отцовским взглядом, под пьяный вскрик «горько», а потом и ласковым словом не обогрел души. Порою, сам того не сознавая, он мстил Пелагее за старшую сестру. Ему казалось иногда, что Пелагея ликует, что вышла замуж именно за него. Рада-радешенька — обабилась. Иной раз виделась во сне Любава, просыпался и сожалел, что проснулся. Где она теперь? Помалкивают все, будто сговорились, будто нет ее вовсе на белом свете. Может, где-то тут, рядышком?
Новая жизнь не сулила ничего, о чем думалось. Болела душа, не давала покоя. Не спалось ночами. Кому скажешь о боли своей? Непонятной будет она Демочке, что становился чужим, уходил под крыло к Ермачку. У него теперь свои заботы, своя жизнь. Матвей Кулагин был чужим, таким и остался. Тесть гнет свое, жалеть ему не о чем, колготится в коммунии, как в стаде. Пелагея… Молчит Пелагея. Поди, сама не знает, чего хочет. Боязно ей, замужней, в коммунию одной подаваться и дома тошно с угрюмым, молчаливым мужем. Тихо во флигеле, лишь часы-ходики мягко и монотонно отсчитывают минуты тяжких серых дней. Отец с матерью пригорюнились, притихли в ожиданье. Что же будет-то? А может, где-то есть люди зорче, что видят дальше? Есть люди, перед какими можно выплеснуть, не таясь, горе свое? Душно, тягостно в хуторе, как в глубокой яме, в какую не заглядывает солнце.
Придонские степи омылись вешнею водой, зазеленели. У хуторов и станиц реки вошли в свои берега. С юга дохнули теплые ласковые ветры. И лишь в густых зарослях, в глубоких оврагах серел волглый ноздреватый снег, источая холод.
Вышел Игнат из дома, поглядел с Красноталового бугра на дальнюю синеву хуторов и, обходя сторонкой новую жизнь, подался по знакомым тропам округи. Вначале он, обманывая жену, брал сеть и говорил: «Ухожу, я, Палага, рыбалить». На дальней заброшенной левада за садами кидал сеть в неглубокий колодец, а сам прямился на соседний хутор. В просторный курень гостеприимной вдовы сбегались по вечерам жалмерки, девки-перестарки, недавние дезертиры, что прятались в душных сараях и катушках, а теперь вылезли на люди понюхать новую жизнь и на отшибе отгуляться вдоволь за былую добровольную отсидку. Знали, сердцем чуяли бабы, какие надобны песни казакам в такую пору. Угодить старались за веру и правду потерпевшим. Кривя губы, тянули жалостливо:
Одна песня сменялась другою:
И какой-нибудь растроганный казак, желтый в лице от долгой отшельнической жизни в сарае или на чердаке, смахивал рукавом слезу, лез целоваться к девке. Она не отпихивала исхудалого, истрепанного казака: пообедняли хутора мужчинами и парнями, когда-то еще выпадет развеселая сладкая минута обняться.
Выпивал Игнат за ночь много, охмелев, пел одну и ту же песню: «Эх, всему роду немилая, мне, младцу, постылая…» Обводя сердитым взглядом завеселевших молодых баб, кричал:
— Танцуйте, сволочи! Может, уж и не придется весело пожить!
На первый день пасхи девки завалили стол мочеными яблоками, квашеной капустой, огурцами. Поволокли из погребов соленые арбузы, выскребли в закромах амбаров муку, напекли высокие сдобные хлебы. Пили и орали, не таясь, при распахнутых окнах.
За длинный стол в зальной комнате усаживались чинно, молчаливо, подпоясанные и застегнутые. После первой рюмки развязывался разговор.
— Как будем жить, а?
— Как пресвятая мать-богородица укажет.
— Жди, она укажет.
— Дай-ка бумажки, закурить твоего табачку, а то по привычке забыл дома спички.
— Выпить бы кружечку, да полюбить подружечку.
— Не лезь, не лезь, — тихо просил девичий голос.
— Краснова, говорят, побоку, прогнали.
— Сам генерал Антон Иванович Деникин за дело взялся.
— На Москву походом собирается.
— Дай-то бог…
— Не лезь. Господи, ну какой ты казак, ежели не куришь. От тебя борщом пахнет.
— Дура. С пчелой поведешься — в меду будешь, а с жуком…
— Верна-а…
— Если умом пораскинуть, так не в генералах дело.
— А в чем?
— Ти-хо, — вставлял захмелевший Игнат.
Умолкали ненадолго, пили опять, ели.
— Самогону-то бутыли какие, аж страшно.
— Ежели его в стаканы разлить, не так и страшно.
— Мы — сыны тихого Дона! Мы-ы… — расплескивая из рюмки, хвастал бородатый казак.
— Не тот ныне Дон! Ох, не тот!
Худой желтый казачок наливал самогон не в рюмку, а в сладкий надкушенный стручковый перец, выливал самогон в рот и, шумно хрустя, заедал рюмкой-перцем.
— Игнат! Игнат, уйдем за границу, а? Верный человек есть, проведет.
— Нет, я тут помирать буду, на родной Ольховой.
— Зря.
— Федяшка, ты женись вот на этой, на Стешке. Она бабочка хорошая, хлопотливая и по ночам не храпит.
— Бессовестный. Залил зенки.
— Ха-ха…
— Ну-ка, хватанем молочка из-под бешеной коровки.