— Можно! Я интересовалась, как пишет свои романы Бережной, а главное, как он их начинает. Он сказал, что можно с любой фразы, которая в данный момент просится под перо… Сказал, что к тому, что хочет сказать автор, он всегда незаметно сам подойдёт, в конце концов…
— А я думала, существуют какие-нибудь правила…
— В творчестве нет правил, есть вдохновение.
— Вот как! — обрадовалась Сонечка. — В таком случае, и я буду писать по вдохновению. Но все-таки с чего бы начать? Разве с пробуждения? Начну с пробуждения…
— Начни.
Сонечка, думая, думая, вывела, наконец, косыми каракульками:
Здесь Сонечка сделала паузу. Какие у него черты лица? Она никогда не обращала на это внимания. Вернее, никогда не видела их. Она видела глаза… только глаза. И в них тонул её взгляд, и все лицо его расплывалось в тумане, как если б Малицын был факиром, заставляющим видеть себя лишённым материальной оболочки, бестелесным…
— Но нельзя же так. Нельзя же не описать подробно героя…
И Сонечка ставила кляксы, рисовала на полях чёртиков, кусала губки, пытаясь найти слова и образцы, чтоб описать лицо Гули.
Нос, первым делом — нос… Это самое главное. И Сонечка решила начать с описания носа.
«Породистый»… нет, не то слово. Он и породистый, и какой-то еще. И это неуловимое «еще» — гораздо характерней.
Неуверенно ложились на бумагу фразы, зачеркивались, исправлялись, громоздились друг на друга и получался такой сумбур, что даже сам «автор» начатого романа при всём желании своём никак не мог в них разобраться.
«Трудно писать роман. Ничего не выйдет», — решила с грустью Сонечка. И синяя учебная тетрадка подверглась на время остракизму.
Через день «опала» окончилась, и Сонечка усердно выводила, оставив для описания лица свободное место:
— Мара, давай писать вдвоём. Это можно. Ведь писали вдвоём?..
— Писали. Братья Гонкур, братья Немировичи-Данченко.
— Но для этого нужно непременно быть братьями… Мы же с тобою, хотя и подруги…
— Писали и чужие друг другу. Эркман и Шатриан писали вместе.
— Однако братья чаще. Например… ты забыла еще братьев Карамазовых!
— Братьев Карамазовых, — сощурила княжна зеленоватые японские глаза. — Но ведь это роман… Так, называется роман Достоевского.
— Разве? Ну, все равно — братья. Есть о чём говорить! Самое главное, хочешь ты писать со мною или нет?
— Боюсь, ничего не выйдет…
— Ну, вот. Всегда такая ты! Ничего не выйдет!.. А может быть выйдет… Попробуй! Самое главное описать его лицо? А я не могу. Не могу! Он так мне весь нравится, весь, ты понимаешь? И я вижу только одни глаза. Ты видишь его лицо? Тогда опиши. Садись, бери перо.
Мара, взяла синюю тетрадь и крупным, чётким, английским почерком набросала:
Сонечка, нагнувшись через плечо подруги, читала…
— Недурно, только разве зубы могут освещать лицо?
— Могут.
— А по-моему…
Княжна, отодвинув тетрадку, положила перо.
— Надоело… Сама пиши!
На этом кончился роман… в синей тетрадке. А в жизни он только разгорался и, по-видимому, с обеих сторон, хотя Малицына трудно было понять. Сонечка нравилась ему. Он охотно искал её общества. Он часами играл ей свои фантазии, сидя у пианино в большом «бристольском» номере обеих подруг, но любит ли он Сонечку — трудно сказать. Сам он ничего не говорил, а в его томных, с поволокою глазах, мудрено было угадать что-нибудь.
Как музыкант — он владел даром Божьим. И чтоб он ни играл — вальс Шопена или одну из своих собственных фантазий, слушателей чаровало его исполнение. И во всем, в каждом звуке было так много чувства… И выливался целиком весь его темперамент, страстный, сдерживаемый. И моментами вырывались звуки такой покоряющей, безудержной мощи, что казалось, этот смуглый юноша вместе с пианино, сорвавшись вдруг, унесутся куда-то… Потом стихийная мощь сменялась чем-то нежным, прозрачным и тихим, как чистый, звенящий шёпот…
В восточных фантазиях Малицына сказывалась южная, знойная кровь. И праздничное, напоенное солнцем ликование феерических, сверкающих шествий, переходило в жалобную тоску, тоску далёких полуденных существ, беспомощных пред безжалостно топчущей их силою слепой, карающей судьбы…