— Ты, старик, просто не хочешь отдать себе отчет, а мы с тобой только тем и занимаемся, что боремся с внутренней пустотой. Да и не мы одни, все так живут! — Как обычно, после рюмки его одолела словоохотливость. — Нельзя идти по пустыне собственного бытия, не населяя ее миражами, не убеждая себя, что безразличие и усталость, которые мы испытываем перед жизнью и женщиной, и есть настоящая любовь. Мир сер по своей природе, как стенка писсуара, а мы его раскрашиваем, чтобы смешнее было жить. Миражи, старик, миражи, — я тоже отдал им дань, шел к ним с протянутой рукой за ради Христа, шел с последней надеждой. Мне так хотелось в них верить! Но, увы… — Евсей скорчил мину, разжал кулак, в котором ничего не было. — Ты, конечно, можешь сказать: а любовь? Но поезд на этой станции больше не останавливается! Я женат семнадцать лет, любовь так долго не живет. Она может выдержать все — все невзгоды и лишения, но только не время. Женщину, старик, надо любить издалека…
Человек вообще — субстанция сильнодействующая, его следует принимать гомеопатическими дозами… — Он на глазах пьянел. — Ну, что же ты не скажешь, что жить надо работой? Скажи! Но только меня больше не трогают мелочные амбиции и копеечные устремления, все это давным-давно проехало. А что осталось? Ни-че-го! Жизнь, Лука, кончается, как представление в театре. Показывать больше нечего, а занавес все никак не опускается. Впрочем, я мало чего хотел, еще меньше достиг, и черт со мной! Устаешь от бессмысленной невнятицы окружающей тебя помойки, устаешь быть свидетелем собственной жизни…
Он потянулся за бутылкой, разлил водку по рюмкам.
— Знаешь, я тут задумался, и одна мысль меня поразила. Можно взять ноты и весь вечер играть Шопена, но никому и в голову не придет для своего удовольствия перепечатать Пастернака! Впрочем, бог с ним, с Пастернаком, я и сам начал пописывать. Оцени: «Шел третий день конца мира. Тихо кружась, падал радиоактивный снег, заботливо укрывая кучку собачьего дерьма!» Создает образ, а?
— Слушай, тебе действительно больше не стоит. — Лукин попытался отнять у Евсея рюмку, но тот перехватил его руку.
— Не суетись, командир! Когда я пью, ко мне приходит вдохновенье. Ты вот хочешь заработать? Тогда придумай, как быстро и без проблем сойти с ума. Поверь, отбоя от желающих не будет! Самоубийство — большой грех, а тут раз-два — и вышел из игры вчистую, и все гнусности этого лучшего из миров до тебя уже не имеют никакого касательства. Самая большая Его ошибка, — Евсей ткнул пальцем в потолок, — в том, что скотам было дано понять, что они скоты! Свинья не комплексует оттого, что она свинья, и человеку надо к этому стремиться…
Евсей, морщась, выпил водку, вытряхнул тушенку на блюдце.
— И всего-то требуется — смириться с собственной скотскостью и ничтожеством. А то надумали — венец природы!.. — Он глумливо ухмыльнулся, подцепил на нож кусочек спрессованного мяса, принялся жевать. — Жизнь — штука простая, ее надо прожить, а потом плюнуть и забыть! Представляю, как будет обидно, когда, умерев, ничегошеньки не найдешь за гробом. Вот будет хохма! — хохотнул он.
— А я знаю, почему ты так говоришь. — Выпив рюмку, Лукин принялся нарезать тушенку ломтиками. — Все эти твои слова от того, что ты боишься жизни и бежишь от нее…
— Я? Боюсь? — Евсей поднялся на ноги. — И это говорит человек, всю жизнь копающийся в отбросах отечественной истории! Да если хочешь знать, эти твои занятия — чистейшей воды мазохизм. Все это только тебе одному и нужно, и ты, а не я, ищешь убежище в прошлом…
Он опустился на стул, посмотрел на Лукина. Тот сидел, уставившись в потемневшее окно. Евсей наклонился, заглянул ему в лицо.
— Слушай, прости сукина сына, не хотел! — Он накрыл руку Лукина своей. — Ей-богу, не хотел…
— Да нет, я не обиделся, ты, к сожалению, прав. Я и сам о том же думал. — Лукин потянулся к бутылке, наполнил рюмки. — Знаешь, пожалуй, я не буду дописывать книгу о белой эмиграции, кому она нужна… Даже смешно предлагать такой залежалый товар. Что нам всем до господ офицеров, цвета русской нации, тех, кто вспоминал Россию, подыхая наемником в Африке или полируя дырявыми башмаками тротуары европейских столиц…
— Правильно, и не дописывай! Кого скребет чужое горе?.. — Евсей склонил набок голову, пожевал губами. — Ты, Лука, действительно о них не пиши. Человек по природе своей не может сказать правду: либо очернит, либо вознесет до небес. Экзистенциализм, старик, сплошной экзистенциализм… — Он поводил вилкой по тарелке, пытаясь поймать маленький соленый помидорчик. Не поймал. — А может, они как раз свое и заслужили?.. — поднял он голову. — Может, это расплата за жестокость и амбиции, ведь Родину мало только любить… Впрочем, если и есть им судья, то один только Бог! Давай лучше помянем.
Они выпили не чокаясь. Лукин посмотрел на Евсея. После всплеска эмоций тот сидел обмякший, расслабленный, выражение лица у него было недовольно-брюзгливым. Какое-то время Лукин колебался, но все-таки заговорил: