Они разделили судьбу Ахматовой и Зощенко, торжественно и всенародно осужденных в ждановском докладе и исключенных из Союза писателей в 1946 г., участь Андрея Платонова, послевоенный рассказ которого в том же году был объявлен «клеветническим» (статья B. В. Ермилова). Вновь были обвинены в формализме Д. Шостакович и C. Прокофьев. В той же статье, где осуждалось переиздание Ильфа и Петрова, выражалось негодование и по поводу включения в юбилейную серию «Смерти Вазир-Мухтара» Ю.Т ынянова — книги, заключающей в себе «антипатриотические заявления кабинетного эстета и формалиста, которым был тогда Ю. Тынянов». Имел ли этот остракизм какие-нибудь серьезные причины? Конечно, послевоенная «ждановщина» многими чертами напоминала довоенную «ежовщину»: с 1949 г. она переросла в массовую кампанию по разоблачению и последующему изъятию «безродных космополитов» (чаще всего евреев, но и других лиц, заподозренных в недостатке русского советского патриотизма); жертвами этой кампании часто оказывались, как и прежде, вполне лояльные советские граждане. Но Ильф и Петров, как и Ахматова, Зощенко и Платонов, вряд ли могут считаться случайными жертвами. Рассказ «Приключение обезьяны», за который осудили Зощенко, очень сильно и страшно изображал современное писателю общество, данное через восприятие нормального животного — обезьяны. Зоосад, где обитала обезьяна, разрушен вражескими бомбами, и зверек бежит из города: «Ну — обезьяна. Не человек… Не видит смысла оставаться в этом городе…» Она попадает в другой город, но и там не может достать еды в магазине. «Тем более денег у нее нет. Скидки нет. Продуктовых карточек она не имеет. Кошмар». Не спросив, «почем стоит кило морковки», обезьяна просто хватает ее: «Ну — обезьяна. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться без продовольствия». Дома она хватает конфету у старушки: «Ну — обезьяна. Не человек. Тот если возьмет что, так не на глазах же у бабушки».[315]
Анну Ахматову не изжившие либерализма благодушные граждане 1940-х гг. могли считать лириком, не имевшим никакого отношения к политике, но в руках у руководителей, несомненно, были более убедительные материалы, доказывавшие, что бывшая акмеистка и вдова расстрелянного заговорщика не разоружилась, не осознала по-настоящему преимуществ советского строя и поддерживает отношения бог весть с кем — даже с просочившимися в Советский Союз иностранцами. А Андрей Платонов был автором ряда неизданных сочинений — читатели об этом не знали, но органы, несомненно, имели сведения.
Не внушали полного доверия и сочинения Ильфа и Петрова. Да, они написали политически выдержанную «Тоню», от Евгения Петрова остались ценные (хотя уже утратившие актуальность) военные очерки.
Но читатели помнили не их, а подозрительного «свободного художника и холодного философа» Остапа Бендера, не желавшего строить социализм и попытавшегося даже бежать за границу. А бегство за границу (да еще с отягощающей вину политической мотивировкой, цинично провозглашенной «великим комбинатором»: «Ну что ж, адье, великая страна. Я не хочу быть первым учеником… Меня как-то мало интересует проблема социалистической переделки человека в ангела и вкладчика сберкассы…») уже с 1934 г. каралось высшей мерой уголовного наказания— расстрелом с конфискацией имущества.[316] Правда, в 1930 г., к которому относится действие «Золотого теленка», то же преступление наказывалось совсем не так строго: принудительными работами, или заключением на срок до 6 месяцев, или даже штрафом в 500 рублей (ст. 98 УК редакции 1926 г.), но советские законы и в жизни, и в литературе имели тенденцию к обратному действию. Для читателя второй половины 1930— 1950-х гг. симпатичный Бендер — явный враг социалистического отечества.