Первый раз сожгла баню парочка из Америки. Американка чесала по февральскому снегу босиком и в одной простынке. Гены, очевидно, наши.
Сквозь “полифемовскую” баню прошли все, кто так или иначе претендовал на власть, на реальное участие в политической жизни – поскольку претендовал на это и сам господин Е. Б. Но баня бесследно смывала все претензии и надежды. Тщательно пропаренные, хорошо отхлестанные вениками деятели вместе с потом теряли и политический вес. В тоге античных амбиций торжественно появляется в бане некий величественный Зенон, а выходит просто какой-нибудь расслабленный современный Поздняк. Правда, забраковал его сначала сам господин Е.
Б., а потом уж избиратели.
Есть в этой бане нечто таинственно-загадочное. Уже два раза она сгорала дотла, словно не выдерживая температуры распаленных страстей. Я думаю, что иметь такую баньку для замывания оппозиции – мечта любого президента. Хотя, как всегда, все объясняется довольно просто: построенная мужиками, на колхозном лугу, у простой деревенской речки, – санэпидстанция деликатно потупила взор, – банька невольно пропиталась их мыслями и настроениями, честно нейтрализуя, хотя и не совсем понятным образом, замыслы тех, кто в ней парится и бражничает.
Общественная баня вместе с бывшей прачечной – память о председательстве брата моей бабушки, Михаила Антоновича, – сиротливо сереет на верхушке холма, у подножья которого красный дом защитника отечества. Вот уже три года, как жизнь там замерла. Мыться есть где
– бани почти у каждого, а в новых домах и ванны с душем. Но люди лишились общения, еженедельного праздника, подзарядки.
Больше всех потерял я. Потолкавшись там часа три, а то и четыре, я выходил с зарядом энергии на полгода. Не было еще такой погоды, таких ветров и бурь, чтобы начисто смести с земли весь деревенский люд. Даже Чернобыль потихоньку перемогают.
Холм, по которому, выйдя из бани, я спускался к дому, казался огромной океанской волной, готовой перебросить меня через речку в зарослях вербы и ольхи на другой холм – то ли грозной волной катящийся в сумерках навстречу, то ли убегающий и уже недостижимый.
Блаженно расслабленный, почти невесомый, я задерживался на мгновенье, взволнованно ощущая себя малой и счастливой каплей этого великого и до поры до времени тихого океана.
Как мало мы знаем и как мало мы значим – даже самые гениальные – на поверхности этой вечно колеблемой и бездонной стихии. Она разбрасывает флотилии наших теорий, прорывает плотины догм. Уходят на дно монументы и мавзолеи, гибнут цивилизации и чудеса света. А человек, заботливо склоняющийся над зерном, растящий скот и думающий только о пропитании и размножении, всегда жив, всегда готов повторить привычный и неизбежный путь от деревни до города. Чтобы опять вернуться и начать все сначала.
Справа от бани, если стоишь лицом к реке, метров двести по гребню холма, лежит, как громадная мохнатая шапка, зеленый массив. Он зарос кустистой липой и барбарисом, шиповником и сиренью, широкими кустами калины и стройными рябинами. Это Кобан – ударение на первом слоге.
Старое польское кладбище. Оно песчаное, насыпное, – возможно, и название от глагола “копать”. На самой его макушке еще недавно валялись причудливо вздыбленные могучие гранитные плиты – от взорванного в двадцатые годы склепа. Остальная территория была занята памятниками попроще. Сейчас остались только из серого камня.
На большой плите, лежащей сверху, можно было прочитать, по-польски, что упокоились под ней пан Михал Ельский и Клотильда из рода
Монюшков. Невольно представляешь себе эту гордую полячку, которая так комфортно разместилась в девятнадцатом веке: 1819 – 1895 – и словно по брезгливости не ступила в двадцатый. От всего прожитого и испытанного ею, от нее самой, прекрасного холеного тела, остались только желтые кости.
Заброшенное, заросшее травой кладбище волновало детское воображение.
Земляника, вызревавшая на его откосах, была крупной и сладкой.
Тропкой во ржи пробирались мы в оазис этой таинственной, вознесенной над миром тишины. На гранитных плитах грелись пугливые ящерки. Мы забирались на вздыбленные плиты, вбирая глазами эти широкие, но все же помещавшиеся в нас пространства. По широкому заливному лугу, уходя к горизонту, петляла река. Зеленел близкий лес, в котором мы знали каждую тропку, – Зыково. Зубчато чернел самый дальний.
Километрах в пяти блестела золотая луковка голубой церквушки. Теплый гранит грел наши босые ступни. Останки чужих жизней истлевали в сухом песке. Тяжеловато-медовый запах кружил голову.
Моя первая жена, натура, видимо, более тонкая, приходила всегда в волнение, когда мы в сумерках возвращались с дальней прогулки мимо
Кобана. “Я вижу их всех!” Наверно, сказывались и ноктюрны Шопена, которые мы часто слушали тем летом и осенью в деревенской хате, – красиво жить не запретишь, – а то и просто под яблоней при полной луне.