– А теперь если ты, скажем, явно ошибаешься, а я хочу тебя поправить, говорю тебе об этом словами, а ты меня не слушаешь, даже рот мне затыкаешь, в тюрьму меня пихаешь – так что мне делать? Палкой тебя по голове? Так хорошо если я прав, а если мне это только кажется, если я только в голову себе вбил, что я прав? Да ведь если я тебя сшибу и на твое место сяду, да «но! но!», а не тянет оно – так и я трупов нахлестан)? Ну, одним словом, так: если нельзя быть уверенным, что ты всегда прав – так вмешиваться можно или нет? И в каждой войне нам кажется – мы правы, а тем кажется – они правы. Это мыслимо разве – человеку на земле разобраться: кто прав? кто виноват? Кто это может сказать?
– Да я тебе скажу! – с готовностью отозвался просветлевший Спиридон, с такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с утра. – Я тебе скажу: волкодав – прав, а людоед – нет!
– Как-как-как? – задохнулся Нержин от простоты и силы решения.
– Вот так, – с жестокой уверенностью повторил Спиридон, весь обернувшись к Нержину:
– Волкодав прав, а людоед – нет.
И, приклонившись, горячо дохнул из-под усов в лицо Нержину:
– Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолет, на ем бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронит под лестницей, и семью твою перекроет, и еще мильен людей, но с вами – Отца Усатого и все заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерях, по колхозах, по лесхозах? – Спиридон напрягся, подпирая крутыми плечами уже словно падающую на него лестницу, и вместе с ней крышу, и всю Москву. – Я, Глеба, поверишь? нет больше терпежу! терпежу – не осталось! я бы сказал, – он вывернул голову к самолету:
– А ну! ну! кидай! рушь!!
Лицо Спиридона было перекажено усталостью и мукой. На красноватые нижние веки из невидящих глаз наплыло по слезе.
69
Заступивший дежурить с воскресного вечера стройный юный лейтенант с пятнышками квадратных усиков под носом прошел лично после отбоя верхним и нижним коридорами спецтюрьмы, разгоняя арестантов по комнатам спать (по воскресеньям они ложились всегда неохотно). Он прошел бы и второй раз, да не мог отойти от молодой тугонькой фельдшерицы санчасти. Фельдшерица имела в Москве мужа, но не было тому доступа к ней в запретную зону на целые сутки ее дежурства, и лейтенант очень рассчитывал сегодня ночью кое-чего добиться, она же со смехом вырывалась и повторяла одно и то же:
– Перестаньте баловаться!
Поэтому разгонять заключенных во второй раз он послал за себя своего помощника старшину. Старшина видел, что лейтенант до утра из санчасти не выберется, проверять его не будет – и не стал очень стараться укладывать всех спать, потому что за много лет надоело и ему быть собакой и потому что понимал он: взрослые люди, которым завтра на работу, поспать не забудут.
А тушить свет в коридорах и на лестнице спецтюрьмы не разрешалось, ибо это могло способствовать побегу или бунту.
Так за два раза никто не разогнал Рубина и Сологдина, отиравших стенку в большом главном коридоре. Шел первый час ночи, но они забыли о сне.
Это был тот безысходный яростный спор, которым, если не дракой, нередко кончается русский обряд веселья.
Но это был и тот особенный тюремный лютый спор, каких не могло быть на воле с господствующим единым мнением власти.
Спор-поединок на бумаге у них так и не сладился. За этот час или больше Рубин и Сологдин уже перебрали и два других закона невинной диалектики, – но ни за одну неровность не зацепясь, ни на одной спасительной площадочке не замедля, их спор, ударяясь и ударяясь о груди их, скатывался в вулканическое жерло.
– Так если противоположности нет, так и единства нет?!
– Ну?
– Что – «ну»? Своей тени боитесь! Верно или неверно?
– Конечно. Верно.
Сологдин просиял. Вдохновение от увиденной слабой точки нагнуло вперед его плечи, заострило лицо:
– Значит: в чем нет противоположностей – то не существует? Зачем же вы обещали бесклассовое общество?
– "Класс" – птичье слово!
– Не увернешься! Вы знали, что общество без противоположностей невозможно – и нагло обещали? Вы...
Они оба были пятилетними мальчишками в девятьсот семнадцатом году, но друг перед другом не отрекались ответить за всю человеческую историю.
– ... Вы распинались отменить притеснение, а навязали нам притеснителей худших и горших! И для этого надо было убивать столько миллионов людей?
– Ты ослеп от печенки! – вскрикнул Рубин, теряя осторожность говорить приглушенно, забывая щадить противника, который рвется его удушить.
(Громкость аргу-ментов самому ему, как стороннику власти, не угрожала.) – Ты и в бесклассовое общество войдешь, так не узнаешь его от ненависти!
– Но сейчас, сейчас – бесклассовое? Один раз договори! Один раз – не увертывайся! Класс новый, класс правящий – есть или нет?
Ах, как трудно было Рубину ответить именно на этот вопрос! Потому что Рубин и сам видел этот класс. Потому что укоренение этого класса лишило бы революцию всякого и единственного смысла.
Но ни тени слабости, ни промелька колебания не пробежало по высоколобому лицу правоверного.