Говорить дальше или даже душить, или даже бить друг друга кулаками – все было слишком слабо. После сказанного надо было хватать автоматы и строчить, ибо только такой язык мог понять второй из них.
Но автоматов не было.
И они разошлись, задыхаясь – Рубин с опущенной, Сологдин – со вскинутой головой.
Если раньше Сологдин мог колебаться, то теперь-то с наслаждением влепит он удар этой своре: не давать им шифратора! не давать! Не катить же и тебе их проклятой колесницы! Ведь потом не докажешь, как они были слабы и бездарны! Нагалдят, нагудят, назвенят, что все – от закономерности, что быть иначе не могло. Они свою историю пишут, не упускают! все внутренности в ней переворачивают.
Рубин отошел в угол и сжал в ладонях стучащую волнами боли голову. Ему прояснялся тот единственный сокрушительный удар, который он мог нанести Сологдину и всей их своре. Ничем другим их не проберешь, меднолобых!
Никакими фактическими доводами и историческими оправданиями потом не будешь перед ними прав! Атомную бомбу! – вот это одно они поймут. Перемочь болезнь, слабость, нежелание – и завтра с раннего утра припасть, принюхаться к следу этого анонима-негодяя, спасти атомную бомбу для Революции.
Петров! – Сяговитый! – Володин! – Щевронок! Заварзин!
70
Уже заполночь Иннокентий и Дотнара возвращались домой в такси.
На пустеющие улицы, забеляя огляд на дома, густо падал снег. Он опускался спокойствием и забвением.
Та ответная теплота к жене, вызванная сегодня в доме тестя ее внезапной покорностью, та теплота не минула и сейчас, за кромою глаз людских. Дотти непринужденно переполаскивала – о том и о тех, кто был на вечере, о трудностях и надеждах с клариным замужеством, – Иннокентий дружелюбно слушал ее.
Он отдыхал. Он отдыхал от невмещаемого напряжения этих суток, и почему-то ни с кем бы не было ему так хорошо отдыхать сейчас, как с этой любленой, опостылей, клятой, брошенной, изменившей женщиной, и все равно неотъемной, и все равно содорожницей.
Он нерассудно обнял ее вокруг плеч.
Ехали так.
Им самим же отвергнутые касания этой женщины сейчас опять заныли в нем.
Он покосился. Покосился на ее губы. На эти единственные, слияние с которыми можно длить, и длить, и длить – и не пресыщает. Были поводы Иннокентию узнать, что так бывает редко, почти никогда. Были поводы ему узнать, что не соединяется в одной женщине все, что хотели бы мы. Губы, волосы, плечи, кожу и еще многое надо было бы по частям, по частям собирать из разных в одну, как природа не хочет делать. А еще собирать – душевные движения, и нрав, и ум, и обычай.
Можно простить Дотти, что не всем она одарена. Ни у кого нет всего. У нее есть немало.
Вдруг вошла ему такая мысль: что, если б эта женщина никогда бы не была его женой, ни любовницей, а заведомо принадлежала другому, но вот так он обнял бы ее в автомобиле, и она покорно ехала бы к нему домой – что б он к ней сейчас испытывал?
Почему тогда он бы не ставил ей в вину, что она побывала в чужих руках, и во многих? А если это его жена – то оскорбительно?
Но дикое и презренное он ощущал в себе то, что вот такая, попорченная, она еще гибельней его к себе тянула. Он почувствовал это сейчас.
И снял руку.
Конечно, все было легче, чем думать, как за ним охотятся. Как, может быть, дома ждет его сейчас засада. На лестничной клетке. Или даже в самой квартире – ведь им нетрудно открыть, войти.
Он даже ясно, уверенно представил: именно так! уже затаились в квартире и ждут. И как только он откроет – выскочат в коридор из комнат и схватят.
Может быть, последние минуты его вольной жизни и были – эти покойные минуты на заднем сиденьи в обнимку с Дотти, не подозревающей ничего.
Может быть, пришла все-таки пора сказать ей что-то?
Он посмотрел на нее с жалостью, даже с нежностью, – а Дотти сейчас же вобрала этот взгляд, и верхняя губа ее мило вздрогнула, по-оленьи...
Но что б он мог ей в трех словах сказать – и даже не при таксере, уже разочтясь? Что не надо путать отечества и правительства?.. Что такое надчеловеческое оружие преступно допускать в руки шального режима? Что нашей стране совсем не надобно военной мощи – и вот тогда мы только и будем жить?
Этого почти никто не поймет среди власти. Не поймут академики! – особенно те, кто сами кропают эту бомбочку. Что же способна понять разряженная и жадная к вещам жена дипломата?
Еще он сам себе напомнил эту неуклюжую манеру Дотти – разрушить все настроение задушевного разговора каким-нибудь неуместным, неверным, грубым замечанием. Нет у нее тонкости, никогда не было – и как же человеку узнать о том, чего никогда у него не было?..
В лифте он не смотрел ей в лицо. Ничего не сказал на площадке. Открыл одним ключом, вставил поворачивать английский, естественно отступил пропустить ее вперед – а пропускал-то в капкан! – но, может, лучше, что ее первую? она ничего не теряет, а он увидит и... – нет, не побежит, но пять секунд лишних будет думать!..
Дотти вошла, зажгла свет.
Никто не кинулся. Не висело чужих шинелей. Не было чужих небрежных следов на полу.
Впрочем, это еще ничего не доказывало. Еще все комнаты надо осмотреть.