Мелькающий мир внезапно замедляет свой бег, я лежу на соломенном тюфяке, а рядом сидит Робер, обхватив руками колени. В тусклом красноватом свете, еле сочащемся сквозь пыльное зарешеченное окно, я вижу, что у Робера громадный кровоподтек на левой скуле, что губы у него разбиты и опухли. Я пробую протянуть к нему руку и чувствую, что рука не слушается, что все тело нестерпимо болит, я прикусываю губу, чтоб не стонать, но губы тоже рассечены и болят, и зубы слегка шатаются. Это камера полиции, но мы с Робером и другими участниками побега находимся в ведении гестапо, и допрашивали нас гестаповцы, и завтра нас перевезут в Париж, чтоб допрашивать дальше.
– Клод, дорогой, ты очнулся? – обрадованно говорит Робер. – Ну, как ты, ничего? Пить хочешь?
– Хочу, – с трудом выговариваю я.
Я пью воду из алюминиевой кружки, Робер поддерживает мою голову и тихо говорит:
– Нас поместили в одну камеру, это удача – наверное, думали, что ты не придешь в себя. Нам надо сейчас условиться, Клод, все отрицать не удастся, Фелисьена они заставили проговориться, он сказал, что о списке узнал от нас с тобой. Придется сказать, что список увидел я, случайно зашел в канцелярию, – пускай они с коменданта взыскивают за неосторожность, черт с ним. А насчет бланков и печатей – можно свалить на тех, кто погиб, на этого Леклерка и на Жана Вермейля. Леклерк тем более знал немецкий язык; скажем, что он и заполнял бланки.
– Они не поверят, – бормочу я. – Ты в канцелярии не мог быть, и я тоже, ведь Геллер им объяснил.
Робер молчит с минуту.
– Придется все же стоять на этом, – он наклоняется ко мне. – Клод, прости, что я втянул тебя в эту историю. Но сейчас уж надо держаться. Нам все равно отсюда не выбраться, а других подводить нельзя. Ладно, Клод?
Я так измучен, что мне почти все равно. Я говорю: «Да, ясно». Мы еще плохо представляли себе, что нас ждет. Если б я знал... а впрочем, что я мог бы сделать, ведь даже самоубийством нельзя было покончить...
– Но подумать только, на какой чепухе попались! – говорит Робер. – На том, что Леклерк не вовремя достал зажигалку.
Да, на следующей станции мы должны были бежать, у нас в заплечных мешках была кое-какая штатская одежда, и всем участникам побега уже выдали на руки справки об освобождении из лагеря по болезни... Я
– Знаешь, мы могли бы попасться и потом. Эти справки тоже... – говорит Робер.
И на этом воспоминания обрываются, и боль уходит из тела, и надо мной загорается мертвый, тусклый свет вверху, под потолком библиотеки. В дверях стоит Робер.
– Ну как, отдохнул? – заботливо спрашивает он.
– Отдохнул... – неуверенно отвечаю я. – Ты прав, мне полезно было выспаться.
– Но вид у тебя не слишком-то... – замечает Робер, пристально глядя на меня. – Мне кажется, ты слишком много думаешь...
– То есть? – Меня поражает это замечание. – Как это слишком? Что ты считаешь нормой в нашем с тобой положении?
Робер слегка усмехается.
– Ты, конечно, прав. Но я хотел сказать, что нельзя слишком сосредоточиваться на... ну, на этом самом нашем положении. Мы не в силах ничего изменить, и надо принимать это как факт, не рассуждая.
Мне становится холодно, словно на сквозняке.
– Робер, зачем ты это говоришь? Я думал... Я почему-то надеялся, что ты знаешь...
– Что знаю?
– Ну, какой-то выход из положения... – Я невольно с надеждой смотрю ему в глаза.
– Какой же выход? – Робер отводит глаза. – Я не бог.
– Значит, нет надежды? – допытываюсь я.
– Надежда всегда остается. Мы не знаем, что происходит сейчас на всей Земле. Но надо надеяться и ждать.
– Надеяться и терпеть... Я сказал это сегодня ей, Валери...
– Не думай о Валери! – поспешно говорит Робер. – Ее нет. Думай о тех, кто остался. О Констанс и о детях в первую очередь. Ты ведь их хотел сохранить, вот и старайся добиться этого.
Робер говорит очень серьезно, почти хмуро, и я стараюсь понять, почему мне мерещится, что он в душе подсмеивается надо мной. Здесь, в таких обстоятельствах? Невероятно! Сколько бы мы ни спорили об этом раньше...
– В Констанс и детях я уверен! – почти с вызовом говорю я. – Это прочная связь, нерасторжимая.
Робер долго молчит.
– Разве есть нерасторжимые связи? – печально и мягко говорит он. – Разве в лагере ты не думал того же о Валери? И разве эти условия не страшнее той войны?