Через несколько дней автор принес новый кусок: кланяются бедняки Антипу, вымаливают у него на денек коня (пора сенокосная и денек ясный!).
А он уж и ломается, – рассказывает Шурка, – и колесо-то у него чуть-чуть, и сбруя слабая, уж только через великую осторожность, коли можно. <.. >
Посмеивается Антип, а сам такой же светлый и неменяющийся, как и то солнышко, которое светит, кажись, только ему одному.
И я со всеми Антипу кланяюсь:
– Дай нам, – в жниву, мама сказала, отработаем.
– Все можем отработать! – перекрикивает меня голь родная.
– Ну, уж ладно, – говорит Антип, – бери ты, Сашунька, твоя мать зря слова не сронит.
Заеду я за чащу и так вздую Машку – Антипову стерьву, – что она летает уж потом в телеге как бешеная. Глядишь, – все поскорее тятька с мамой управятся[409]
.В этом отрывке светлобородый Антип – средоточие горя и средоточие власти. Поддакивают бедняки ему, светлобородому. Наступает минута, когда бедняки перестают ему поддакивать, когда «голь родная» объединяется и выгоняет его; в приведенном отрывке эта минута получила опору, главную опору – эмоциональную. Выгоняют не просто кулака Антипа, плохого тем, что он кулак, а того самого, которому мамка посылала кланяться, которому кланялись, а он ломался; того самого, к кому ходили потом отрабатывать; того, от чьей светлой бороды лежала черная тень на всем детстве Шурки и Леньки; того, кого они так ненавидели, что и кобылу его считали «кулацкой стерьвой».
Так, по настоянию и с помощью Маршака, устранил автор первую беду. Кулак, светлобородый Антип, сделался органической частью повести. Но и вторая потребовала деятельного вмешательства редактора. Беда эта – при богатстве и красочности языка – заключалась в излишней его затрудненности, для детской книги недопустимой. Владея затейливой русской речью, автор не обладал абсолютным чувством меры. Своеобразие приводило порою к синтаксической сбивчивости. Своеобразием Маршак любовался, но, перечитывая вслух строку за строкой, ставил ему границы. Он смело сохранял в тексте такие, например, нарушения обычных литературных норм: «А тут кажется, – упустил ты чего-то, которого не вернуть, оставил что-то, которого не взять». Или: «Любят везде таких владеющих, у которых в полную меру всего»[410]
. Он оберегал причуды языка в тех случаях, когда необычная словесная формула, созданная автором, тяготела к народному афоризму, к пословице. «А что крестьянин без лошади? Костыль в поле, который стоит без огорода и подпирает ходючий ветер»[411]. Нет, редактор не подчеркивал фразу «любят всюду таких владеющих, у которых в полную меру всего»[412] и не настаивал, чтобы было сказано: владеющих чем. Он вмешивался в текст и протестовал против нарушения норм литературного языка в тех редких случаях, когда они приводили к громоздкости, к невнятности. А это бывало с автором не часто – только тогда, когда он терял путеводную нить своей прозы – ее ритм.«Ритм – лучший толкователь содержания», – говорил Маршак, и на повестях Одулока и Шорина это отчетливо видно. В отличие от прозы Одулока, ритм шоринской прозы очень разнообразен, богат, приволен, гибок: ритмом передается задумчивость русского леса и глубокая сосредоточенность мальчиков, впервые задумавшихся над жизнью; ритм передает их молодое ликование при виде сильного, красивого, чувствующего свою силу коня.
Вот первый отрывок – осенний, задумчивый, тихий.