Зато к рукописям писателей заслуженных, известных иные редакторы относятся как к неприкосновенной святыне. Работая над рукописью заслуженного литератора, иной редактор поспешно отбрасывает и свой пуризм, и свое педантство, и боязнь грубости, и даже знание русской грамматики. Заслуженному прощается неряшливость, плетение словес; ему сходят с рук даже обыкновенные грамматические ошибки. Разумеется, это бывает в тех случаях, когда заслуженный сам требует идолопоклонства. Только что собратья редактора – а может быть, и он сам? – тщательно подчеркивали в рукописи слова «ведьма» или «глазеть» как слишком грубые; только что сомневались, уразумеет ли читатель слово «крутосклон», и находили не совсем пристойным, что молоденькая влюбленная девушка, сидя на лугу рядом с юношей, на одно мгновенье прикоснулась к его губам губами («Не много ли для первого раза?» – осведомился редактор на полях). В рукописи же заслуженного встречаются порою и не такие грубости, и не такие вольности по части женского пола, но, если редактор робеет, они беспрепятственно перекочевывают в книгу. И засоряют ее вместе с грамматическими ошибками.
«…Левая рука Моргунова в черной перчатке, – пишет автор, – лицо в бледно-розовых пятнах»[241]. Рука в перчатке, лицо в пятнах! Красовалась ли на полях в этом месте суровая надпись: «Стиль!»? Вспоминал ли редактор, читая, известный каждому школьнику анекдот: «Один ел пирожок с мясом, другой – с удовольствием»?
«– Слов-то каких ты тут нахватался… – произнес Иннокентий Жук, о чем-то соображая»[242].
Разве редактору неизвестно, что соображают что-нибудь, а не о чем-нибудь?
Автор не дает себе труда подчинять свою речь законам русского синтаксиса; герои его, вне зависимости от высоты общественного положения или научного звания, – тоже.
«А памятник о вас останется в веках: такой прекрасный питомник заложили»[243], – говорит академик, и редактор не счел нужным намекнуть автору, что память в веках бывает действительно о ком-нибудь: а вот памятник – только кому– нибудь: «поставить памятник о Пушкине» – так по-русски не говорят…
«Елена то и дело оглядывалась… на стог сена… овеянный той романтикой, какая бывает у человека в юные годы, когда…»[244]. Романтика бывает присуща чему-нибудь – эпохе, например, или труду, – но «у человека бывает романтика» – так по-русски сказать нельзя.
«…За великий грех считали сорить его»[245], – говорит секретарь райкома о хлебе. Разве сорят что-нибудь? Сорят чем-нибудь, а не что: вспомним выражение «сорить деньгами». И разве можно сказать: «Что побудило его
«…Нас, избранников, под овраг»[247], – говорит один из героев, правда, не академик и не партийный работник, а всего только председатель колхоза и притом жулик. Но ведь председатели колхозов, даже если они жулики, обычно с полной свободой объясняются на родном языке; зачем человеку бессмысленно произносить «нас, избранников,
«– Сподвижница ты моя!»[248] – говорит Мария Кондратьевна, пожилая женщина-врач, Елене, своей приятельнице помоложе. И поясняет: Елена потому ее сподвижница, что слишком долго не выходит замуж; сама же Мария Кондратьевна и вовсе не вышла. Странная вещь, непонятная вещь! «Сподвижниками» по-русски называются люди, что-нибудь вместе совершающие, делающие. Нельзя сказать: «сподвижница ты моя, мы обе с тобой
«Далеко за Волгой, в казахстанских полупустынных степях, уже
«Елена
И не одному Ермолаеву везет на неуместную игру корнями слов.
«…Глаза выкатились и действительно
Автору то и дело случается попадать в слово или в корень слова, как в цепкий капкан, из которого он не в силах, не в состоянии выбраться.