Целую ночь простояла на молитве девушка… Стоит, погружаясь глубже и глубже в богомыслие, но помысл мятежного мира все мутит душу ее… Встают перед душевными очами ее обольстительные образы тихой, сладкой любви. Видится ей, что держит она на одной руке белокурую кудрявую девочку, другою обнимает отца ее, и сколько счастья, сколько радости в его ясных очах… Она чувствует жаркие объятья его, ее губы чувствуют горячий поцелуй мужа… Мужа?.. «Грядет мира помышление греховно, борют мя окаянную страсти», — шепчет она, дрожа всем телом. «Помилуй мя, господи, помилуй мя! Очисти мя скверную, безумную, неистовую, злопытливую…» И, взяв бутылку из-под деревянного масла, стоявшую под божницей, разбила ее вдребезги об угол печи, собрала осколки и, став на них голыми коленями, ради умерщвления плоти, стала продолжать молитву. Матрену Максимовну взяла под свое крылышко сама мать игуменья и, вместе с двумя-тремя старухами, в недолгое время успела всю душу перевернуть в поблекшей красавице… Вольный ход, куда хочешь, и полная свобода настали для недавней заточенницы. Но, кроме часовни и келий игуменьи, никуда не ходит она. Мерзок и скверен стал ей прекрасный божий мир. Только в тесной келье, пропитанной удушливым запахом воска, ладана и деревянного масла, стало привольно дышать ей… Где-то вы, кустики ракитовые, где ты, рожь высокая, зыбучая?.. Греховно, все греховно в глазах молодой белицы… Однажды, тихим летним вечером, вышла она за скитскую околицу. Без дела шла и сама не знала, как забрела к перелеску, что рос недалеко от обителей… Раздвинулись кустики, перед ней — Яким Прохорыч.
— Ясынька ты моя, ненаглядная… Радость ты моя!.. Голубушка!.. — рыдая и страстно дрожа всем телом, вскрикнул Стуколов. Стремительно бросился он к подруге. Она остановилась… Глаза вспыхнули… Еще одно мгновение — и она была бы в объятиях друга… Но обет!.. Страшный суд, вечные муки!..
— Бес!.. Проклятый!.. — крикнула она, высоко подняв правую руку. — Прочь!.. Не скверни святого места!.. Прочь!.. — Матренушка!.. Милая!.. Разлапушка!.. Ведь это я… я… Аль не узнала?.. Вглядись хорошенько!
— Прочь, говорят тебе, — отвечала она. — Не знаю тебя… Змей, искуситель!.. Оставь!.. И спокойною поступью пошла к своей келье.
С того дня за Волгой не стало ни слуху ни духу про Стуколова. Через три дня после этой встречи, бледную, исхудалую девушку вели в часовню; там дали ей в руки зажженную свечу… Начался обряд… Из часовни вышла новопостриженная мать Манефа… С первого шага Манефа стала в первом ряду келейниц. Отец отдал ей все, что назначал в приданое, сверх того щедро оделял дочку-старицу деньгами к каждому празднику. Это доставило Манефе почетное положенье в скиту. Сначала Платонида верховодила ею, прошел год другой, Манефа старше тетки стала.
Сделалась она начетчицей, изощрилась в словопрениях — и пошла про нее слава по всем скитам керженским, чернораменским. Заговорили о великой ревнительнице древлего благочестия, о крепком адаманте старой веры. Узнали про Манефу в Москве, в Казани, на Иргизе и по всему старообрядчеству. Сам поп Иван Матвеич с Рогожского стал присылать ей грамотки, сама мать Пульхерия, московская игуменья, поклоны да подарочки с богомольцами ей посылала. Умерла Платонида, келья ее Манефе досталась. Стала она в ней полной хозяйкой, завися от одной только игуменьи матери Екатерины.
— Сиротку в Городце нашла я, матушка, — сказала она однажды игуменье. — Думаю девочку в дочки взять, воспитать желаю во славу божию. Благословите, матушка.
Екатерина сидела за Кирилловой книгой. Медленно подняла она голову и, глядя через очки на Манефу, спросила: — Велика ль девочка-то?
— Пять лет, шестой пошел, — отвечала мать Манефа.
— Пять лет… шестой…— медленно проговорила игуменья и улыбнулась. — Это выходит — она в тот год родилась, как ты в обитель вступила. Ну, что ж! Бог благословит на доброе дело.