Не клеились тайные беседы, не сходили с уст слова задушевные… Сойдутся, раз-другой поцелуются, перекинут несколько слов, глядь, и говорить больше не о чем. И поцелуи уж не так горячи, и ласки не так страстны, как прежде бывали. Только и осталось приманчивого, что тайна свиданий да тревожное опасенье, чтоб кто не застал их на поцелуе. Однажды сошла Настя в подклет к Алексею. Немножко поговорили и замолкли, а когда Алексей, обняв стан Насти, припал к ее плечу, она — зевнула.
Зачинал было Алексей заводить речь, отчего боится он Патапа Максимыча, отчего так много сокрушается о гневе его… Настя слушать не захотела. Так бывало не раз и не два. Алексей больше и говорить о том не зачинал.
Но как ни боится он Патапа Максимыча, а все-таки прежнюю думу лелеет, как бы жениться на богатой Насте. У нее в сундуках добра счету нет, а помрет отец, половина всего именья ей достанется… Другой такой невесты ему не сыскать. Краше Настасьи Патаповны тоже ему не найти… Да что краса, что пригожество, не того надо молодцу, не о том его думы, заботы, не в том тайные его помышленья… С женина лица не воду пить, краса приглядчива, а приданые денежки на всю жизнь пригодятся. А богатства Чапуриных не перечесть, — живи не тужи, что ни день, то праздник… Одна беда — сумел девку достать, как жену-то добыть?.. «Родитель-от, Патап-от Максимыч, — думает Алексей, — добр до меня, уж так добр, что не придумаешь, чем угодить мог ему, а все же он погибель моя… Заикнись ему про Настю, конским хвостом пепел твой разметет… Сохрани, господи, от лютого человека и помилуй меня!..»
Спать ляжет, во сне такие же сны видятся. Вот сидит он в своих каменных палатах, все прибрано, и все богато разукрашено… Несметные сокровища, людской почет, дом полная чаша, а под боком жена-красавица, краше ее во всем свете нет… Жить в добре да в красне и во снях хорошо: тешат Алексея золотые грезы, сладко бьется его сердце при виде длинного роя светлых призраков, обступающих его со всех сторон, и вдруг неотвязная мысль о Чапурине, о погибели… Сонные видения мутятся, туманятся, все исчезает, и перед очами Алексея темной жмарой встает страшный образ разъяренного Патапа Максимыча. Как зарево ночного пожара, пылает грозное лицо его, раскаленными угольями сверкают налитые кровью глаза, по локоть рукава засучены, в руке дубина, а у ног окровавленная, едва дышащая Настя… Кругом убийцы толпится рабочий люд, ожидает хозяйского приказа. Грозный призрак указывает на полумертвого от страха Алексея, кричит: «Давай его сюда: жилы вытяну, ремней из спины накрою, в своей крови он у меня захлебнется!..» Толпа кидается на беззащитного, нож блеснул… И с страшным криком просыпается Алексей… Долго не может очнуться и, опомнившись, спешно творит одно за другим крестные знамения…
Чуть не каждую ночь такие тяжелые сны… И западает на мысль Алексею: неспроста такие сны видятся, то вещие сны, богом они насылаются, ангелами приносятся, правду предсказывают… Вспоминает про первое свиданье с Патапом Максимычем, вспоминает, как тогда у него ровно кипятком сердце обдало при взгляде на будущего хозяина, как ему что-то почудилось — не то беззвучный голос, не то мысль незваная, непрошеная… И становится Алексей день ото дня сумрачней, ходит унылый, от людей сторонится, иной раз и по делу какому слова от него не добьются. Заели Лохматого думы да страхи… Где бы смелости взять, откуда б набраться отваги?
«Эх, далось бы мне это ветлужское золото! — думает он. — Другим бы тогда человеком я стал!.. Во всем довольство, обилье, ото всех почет и сам себе господин, никого не боюсь!.. Иль другую бы девицу, либо вдовушку подцепить вовремя, чтоб у ней денежки водились свои, не родительские… Тогда… Ну, тогда прости, прощай, Настасья Патаповна — не поминай нас лихом…»
Раз утром, после тревожных сновидений, в полклете возле своей боковуши сидел Алексей, крепко задумавшись. Подсел к нему старик Пантелей.
— Алексеюшка, — молвил он, — послушай родной, что скажу я тебе. Не посетуй на меня, старика, не погневайся; кажись, будто творится с тобой что-то неладное. Всего шесть недель ты у нас живешь, а ведь ровно из тебя другой парень стал… Побывай у своих в Поромове, мать родная не признает тебя. Жалости подобно, как ты извелся… Хворь, что ль, какая тебя одолела?
— Нет, Пантелей Прохорыч, хвори нет у меня никакой. Так что-то… на душе лежит…— отвечал Алексей.
— Дума какая? — продолжал свой допрос Пантелей.
— Ох, Пантелей Прохорыч! — вздохнул Лохматый. — Всех моих дум не передумать. Мало ль заботы мне. Люди мы разоренные, семья большая, родитель-батюшка совсем хизнул с тех пор, как господь нас горем посетил… Поневоле крылья опустишь, поневоле в лице помутишься и сохнуть зачнешь: забота людей не красит, печаль не цветит.
— Не о чем тебе, Алексеюшка, много заботиться. Патап Максимыч не оставит тебя. Видишь сам, как он возлюбил тебя. Мне даже на удивленье… Больше двадцати годов у них в дому живу, а такое дело впервой вижу… О недостатках не кручинься — не покинет он в нужде ни тебя, ни родителей, — уговаривал Пантелей Алексея.