— Не могу молчать. Я старик, и слова мои справедливы. Я должен тебе помогать в черную минуту. Давай-ка песню затянем. — И он глухим, но еще сильным голосом поет:
Я подпеваю.
Старик взмахивает руками.
— Нажимай крепче, парень. Не сбивайся с ладу. Начали!
Песня напоминает деда Спиридона. Вижу его в кандалах, прикованного к тачке. Вот он умирает, тело укладывают в яму, хоронят вместе с цепями на ногах. В песне оживают рассказы Евлана про колесуху, про угрюмые сибирские остроги.
И захватывает песня сердце. Хочется петь еще и еще, чтобы заслушалась, заплакала тайга от человеческого горя.
— Добра песня, — говорит Евлан. — Мы ее, парень, на каторге певали. Совсем невмоготу станет, подопрет тоска лихая — хоть в петлю головой. А соберемся в круг, сыграем песню — вроде как дома побывали. Человек без песни, что рыба без воды, жить не может.
Мы перепели знакомые песни. И когда охрипли голоса и петь нечего, сидим до сумерек на скамейке. По ветру еле-еле доносится бормотанье тетеревов.
По земле низко стелются клочья тумана, окутывают сыростью пригорок. Погасла последняя узенькая, как щель, полоска над лесом. Не видно ни земли, ни деревьев, ни неба. Только в черной темноте над избушкой — крупные звезды.
Зажигаем костер. Евлан. вспоминает прошлую жизнь. Я слушаю, удивляюсь:
«Сколько вынес человек и сохранил свою душу, не озлобился!»
Этот день связал нас в тугой, неразрывный узел. Евлан водит меня по тайге, как хозяин, которому хорошо знакомы все уголки своих владений. Из берданки он, как и я, без промаху стреляет навскидку по любой дичи. Убив двух-трех птиц, вешает ружье на ремень.
— Шабаш!
Если я спорю, он сердится.
— Алчба пределов не знает, а ты, парень, воздержись, взнуздай себя. Надо и другим людям оставить.
То же говорил когда-то дед Спиридон.
И так радует это родство Евлана с дедом: одного потерял, другого нашел.
Купаюсь в роднике, обжигаю тело льдисто-прозрачной волной. Евлан посмеивается:
— Так ее, так! Шпарь хорошенько плоть. Вот баню к зиме оборудуем. Попариться тоже не худо.
Он по-детски любит землю, зверей, птиц, насекомых.
Кругом много ястребов и коршунов. По утрам они охотятся на рябчиков, тетеревов и белых куропаток. Потом, опьяневшие от еды, садятся на деревья. Не желая тратить зарядов, снимаю их стрелой из лука. Евлан говорит, что не стоит убивать хищников. Я не понимаю.
— А сколько они дичи пожрут!
— Не дело затеял, парень, — ворчит он. — В лесу ни одна тварь зря не живет. Без ястреба дичь выведется. Он хватает хворых, которые не могут летать проворно. А хищников перебьешь, хворым и калекам вольготно будет. Они гнилой приплод пустят по тайге, всю породу болезнью заразят и почнут умирать. Вот и смекни, что получится.
Он доказывает свою мудрость на каждом шагу. Мой слух точен. Я с детства научился понимать голоса тайги. Однако в сравнении с Евланом чувствую себя городским человеком. Иногда ходим без собак. Он вдруг останавливается.
— Слышишь, крадется зверь?
Или:
— В траве бежит глухарь.
Я ничего не слышу. Идем, куда он показывает, и поднимаем дичь, спугиваем зверя.
— Как узнал?
— Сердцем чую, — говорит старик.
Но почему мое сердце не чует?
Глава тринадцатая
Собаки погнали лосиху. Она прыгнула с крутика под обрыв, сломала ногу. Евлан освежевал ее.
— Соль почти что кончилась, — говорит он. — Мясо пропадет. Порублю тушу на куски, посолю малосолом в кадках, а ты садись-ка в лодку, съезди. Я бы сам поехал, да ты обернешься скорее: руки посильнее моих. Доедешь до полесовщика у Кривой излучины. Он меня знает. Соль у него всегда есть. Поторгуйся как следует. Он жадный, за пустяк вымогает незнамо что.
Помолчав, добавляет:
— Уток на воде прорва, почнешь стрелять-пуделять. Поворачивайся живее.
Иду к лодке. Пестря, привязанный под навесом, взвизгивает. Евлан кричит:
— Забирай кобеля с собой. Спокою не даст. Ну, до чего прилипчив к хозяину пес!
Я беру собаку.
Лодка несет нас по течению. Пестря сидит на корме. В карих глазах его лукавство: «Что, хозяин, не удалось одному уехать?»
По берегам стеной стоят кусты черемухи в белой пене. Терпкий, дурманящий запах струится от них над рекою.