Старая тангутка принялась было снова опаливать баранью голову, но щипцы уже остыли, и ей пришлось опять раскладывать кизяк, разводить огонь и раскаливать щипцы. И проклятия на бедную голову того мальчугана посыпались вновь: «Ну погоди, падаль поганая, не останется от тебя ничего, ни кусочка поклевать воронам, ни косточки чадящей». Наконец, баранья голова, которую она отвоевала у бродячих собак на свалке сомонного центра, разварилась в котле так, что она могла жевать мясо своим беззубым ртом. Старуха принялась за еду, приправляя мясо диким луком. Своими темно-красными деснами она, словно зубами, отрывала от кости мягкую плоть и, шамкая, жевала ее разъезжающимися челюстями.
В подобных житейских суетах старуха дотянула до осенних дней, когда начался забой скота.
В такое время земля, где забивали животных, становилась густо-красной от их крови. Там старуха и разживалась головами, конечностями, внутренностями животных, запасалась ими на зиму, чтобы было, что бросить в желудок в холодное зимнее время.
Летом же она подкармливалась излишками борца — сушеного мяса и молочных продуктов, перепадавших ей от добрых соседей. Но в летнее время люди лишь изредка закалывают баранов, поэтому ей приходилось и голодать. А когда уж совсем становилось туго, она заходила в первую попавшуюся юрту, и ей выносили то пиалу пустого, без молока, чая, то горстку сушеного творога арула.
Но вся беда была в том, что, хотя старуха тангутка никому ничего дурного не сделала, люди относились к ней с презрением. Особенно ее донимали дети, да и она сама не выносила их, где бы они ей ни повстречались, осыпала их проклятьями. И даже когда кто-то приносил ей добрую весть, она отвечала примерно так: «Если это правда, пусть поседеют твои волосы, если это ложь, пусть побелеют твои кости».
Летом и осенью она собирала оставленный людьми для просушки кизяк. Когда ее окликали, говорили, чтобы перестала воровать, отвечала в таком духе: «Это трава зеленой долины, это помет бродячей скотины. Где на них печать, что они ваши, где на них знак, что они не мои? Есть ли там клеймо, которое сломалось, есть ли там метка, которая стерлась?» Скажет подобное, наполнит свою плетеную корзину доверху, закинет за спину и, как ни в чем не бывало, заковыляет прочь. И мало кто из местных ребятишек, подрастая, не пробовал бросить камень на крышу ее лачуги. Почему дети обзывали ее ведьмой, почему она была для них словно соринка, попавшая в глаз, словно заноза, вонзившаяся под ноготь, никто толком не знал. Впрочем, она разве что не носила при себе амулет в виде черепа, а так и впрямь походила на ведьму, как это в сказках бывает. Бывало, кто-нибудь сердобольный искренне посочувствует, пожалеет про себя: «Лучше б она померла, чем жить такой жизнью». Эта старая тангутка как наглядное воплощение обездоленности была, видимо, совершенно одинока на этом свете. Но ведь не появилась же она из ниоткуда, родилась же она от матери своей. Вот только бы не бросалась бранными словами, не ругалась бы беспрестанно. Никто не скажет, что она накликала на кого-нибудь беду, но особенно те, у кого были малые дети, при наступлении сумерек отгоняли ее подальше, береглись от беды.
Не было такого, кто ходил бы на двух ногах, носил бы голову на плечах, да заглянул бы в ее черную, как дыра, лачугу. Один только бродячий пес этой осенью наведался к ней, да и тот обгрыз и распотрошил все припасенные ею бараньи головы и внутренности.
Так в невероятной бедности в маленьком поселении в Гоби коротала свой век эта старая женщина, прозванная тангуткой. Была она в здравом уме, но всеми воспринималась хуже всякой твари. И никто не знал, откуда она явилась, через какие радости и невзгоды прошла. Если кто и ведал, может, не хотел рассказывать, кто его знает. Ходили слухи, что она пришла из далекой глухой тайги, что она злая шаманка. А если кто ее пустит в темноте на порог своей юрты, околдует она его для любых недобрых дел, справное превратит в неисправное, доброе в злое. Поговаривали, что она и есть албин — чертов огонь. И никто не знал, где здесь правда, где ложь, — только никем не доказанные слухи были недобрыми.