Прежние мечты с новой силой захватили художника. Но теперь к ним примешивалась горечь сознания, что он с одной рукой не сможет создать статуи, а если и попытается, то весь его творческий порыв растворится в трудностях техники исполнения, исполнения убийственно медленного. Вместе с тоской беспомощности явился страх: грозная разрушающая сила современной войны только теперь по-настоящему была осознана. Страх не успеть выполнить своего замысла, не уловить, не остановить момента расцвета сияющей красоты Ирины, уже в госпитале заставлял его часто беспокойно метаться по постели или не спать ночами в цепях бесконечных дум.
Мысль металась в поисках выхода, беспокойство проникало в глубину сознания, и росло нервное напряжение.
Недели шли, и психический накал делался невыносимым. Что-то поднималось со дна души и билось в поисках выхода, неосознанное, большое. Леонтьеву казалось, что он должен что-то вспомнить и тогда сразу откроется выход для бьющейся внутри силы, вернется прежняя ясность мира. Он мало спал, мало ел, ему было трудно общаться с людьми. Сон был некрепок — напряжение натянутой в мозгу струны и тут не покидало художника. Чаще вместо сна, в полузабытьи, скользили вереницы туманных мыслеобразов. Казалось, что еще немного — лопнет струна, вибрирующая в мозгу, и придет полное сумасшествие. Так, после нескольких неудачных попыток с другими врачами, Леонтьев пришел ко мне.
Я спросил, не было ли повторяющихся галлюцинаций, или, как он их называл, мыслеобразов. Лейтенант только покачал головой и сказал, что этот же вопрос ему задавали все другие врачи.
— Ну и что же из этого, — возразил я, — опорные точки у всех нас должны быть одинаковыми, раз мы пользуемся одной наукой. Но я задам вам этот же вопрос по-другому — постарайтесь вспомнить, нет ли чего-нибудь во всех ваших видениях общего, какой-нибудь основной, связующей их идеи?
Леонтьев, недолго подумав, оживился и ответил коротко:
— Да, безусловно.
— Что же это?
— Мне кажется — древняя Эллада.
— То есть вы хотите сказать, что все картины, проходящие в мыслях перед вами, как-то связаны с вашими представлениями об Элладе?
— Да, это верно, профессор.
— Хорошо. Сосредоточьтесь, дайте спокойно течь вашим мыслям и расскажите мне для примера две-три из ваших галлюцинаций, наиболее яркие и законченные.
— Ярких много, а вот законченных нет, профессор. В том-то и дело, что любое мое видение как бы постепенно растворяется в тумане, ускользает и обрывается.
— Это очень важно, что вы сказали, но об этом потом, а сейчас мне нужны примеры ваших мыслеобоазов.
— Вот одно из особенно ярких: берег спокойного моря в ярком солнце. Топазовые волны медленно набегают на зеленоватый песок и верхушки их почти достигают опушки небольшой рощицы темно-зеленых деревьев с густыми и широкими кронами. Налево низкая прибрежная равнина, расширяясь, уходит в синеватую даль, в которой смутно вырисовываются контуры небольших зданий. Направо от рощи круто поднимается высокий скалистый склон. На него, извиваясь, поднимается дорога, и эта же дорога чувствуется за деревьями рощи, позади нее… — Лейтенант замолк и посмотрел на меня с прежним виноватым выражением. — Видите, это и все, что я могу сказать вам, профессор.
— Отлично, отлично, но, во-первых, откуда вы знаете, что это Эллада, а во-вторых, не похожи ли видения, подобные только что рассказанному, на картины художников, воспроизводящих Элладу и ее воображаемую жизнь?
— Я не могу сказать, почему я знаю, что это Эллада, но я знаю это твердо. И ни одно из этих видений не является отражением виденных мною картин на темы древнегреческой жизни. А в деталях есть и похожие, есть и непохожие на общие всем нам представления, сложившиеся по излюбленным художественным произведениям.
— Ну, сегодня не стоит больше утомлять вас. Расскажите еще какой-нибудь другой мыслеобраз ваших галлюцинаций, и довольно.
— Опять каменистый высокий склон, пышущий зноем. По нему поднимается узкая дорога, усыпанная горячей белой пылью. Ослепительный свет в мерцающей дымке нагретого воздуха. Высоко на ребре склона видны деревья, а за ними высится белое здание с рядом стройных колонн над кручей обрыва. И больше ничего…
Рассказы лейтенанта не дали мне ни одной трещины в стене неизвестного, ничего такого, за что можно было бы зацепиться мыслью. Я распрощался с моим новым пациентом без чувства уверенности в том, что я действительно смогу ему помочь, и обещал дня через два, обдумав сообщенное им, позвонить ему.
Следующие два дня я был очень занят, и, то ли вследствие усталости мозга, то ли потому что заключение еще не созрело, не имел никакого суждения о болезни Леонтьева. Однако назначенный срок кончился, и вечером я, с чувством вины, взялся за трубку телефона. Леонтьев был дома, и мне стыдновато было слышать, какая надежда сквозила в тоне его вопроса. Я сказал, что не смог еще в куче других дел как следует подумать, а потому позвоню еще через несколько дней, и спросил, видел ли он еще что-нибудь.
— Конечно, опять многое, профессор, — ответил Леонтьев.