— Это у нас секрет такой арестантский, — подтвердил Ракитин, хитро улыбаясь, — ушли бы вы, Иван Николаевич, а то забрызгаться можете.
Вдруг с той стороны, где бурил рыжий неприветливый арестант Кошкин, я услыхал чавканье воды в шпуре и, обернувшись, почувствовал залепленным грязью все лицо. Моментально я сообразил, откуда взялась эта вода…
— Нот мерзость! Вот безобразие! — закричал я, обтираясь и поспешно бросаясь к выходу из шахты.
— Хо-хо-хо! Ха-ха-ха! — залились вслед за мной Ногайцев и Кошкин.
Так познакомился я с тайнами бурильного искусства.
Зато всю ночь ломило у меня правую руку и чувствовалось в ней жжение. А проснувшись на другой день утром, я не мог ни сжать, ни разжать кулак. Арестанты в утешение мне говорили, впрочем, что всегда так бывает с непривычки, но что потом рука разомнется. Однако, выбурив во второй день три вершка, я почувствовал, что завтра совсем уже буду не в состоянии работать.
— Знаете что, Иван Николаевич, — шепнул мне Ракитин, — ударимте-ка мы с вами сегодня хвостом к фершалу! Всем этак плесом ударим; так и так, мол, господин фершал, оставьте нас отдохнуть на денек или на два.
— Ага! — сказал Семенов. — И у тебя заслабила гайка-то? Два дня побурил, да уж и хвостом бить собираешься?
— Да что же, Петя, поделаешь! Сложения я, сам видишь, нежного… На роду мне написано было песенки попевать да разве торговым делом займоваться… А тут вдруг экая притча приключилася… Да пропадай она и каторга вся! Что я за дурак — из жил тянуться?
— Не дурак ты, а ботало осиновое! Все ботаешь, все ботаешь по-пустому! — Ракитин умолк и через минуту запел высоким, сладеньким тенором:
Зараженные примером Ракитина, все встрепенулись и хором запели другую приисковую песню:
Жутко было слушать эти меланхолические напевы на дне каменного гроба. Все большая и большая ненависть к шахте охватывала с каждым днем мою душу… Начинались сильные морозы. Ударишь несколько раз молотком — и чувствуешь, что пальцы совсем закоченели от холода. Оглянешься кругом, чтоб не заметили и не посмеялись арестанты, и погреешь их над свечкой. Ноги также ужасно зябли, как ни закутывал я их шубой. Чем короче знакомился я с шахтой и ее тайнами, тем одушевленнее становился для меня этот гранитный мешок. Казалось, он с бессердечной насмешливостью глядел на всех нас и, вея ледяным дыханием, говорил: «Ага! попались, голубчики? Уж много вас, таких же, похоронил я здесь».
И как будто слыша этот гробовой голос, я с дрожью оглядывался вокруг. Во мраке тускло горели сальные свечи; там и сям, бросая от себя черные тени, сидели, скорчившись, арестанты и дули со всего плеча молотками. Некоторые издавали при этом звуки, подобные стонам или тяжелым вздохам, другие — рычанью дикого зверя.
— Ах! Ах! — выкрикивал толстяк Ногайцев при каждом ударе.
— Гу! Гу! — гневно выговаривал Семенов.
В тусклом освещении я плохо различал их лица и фигуры, и мне чудилось порой, что то не живые люди, а какие-то подземные гномы работают здесь, рядом со мною. Я взглядывал вверх, в надежде уловить там хоть один солнечный луч, который сказал бы мне слово утешения, уверил бы, что я не совсем еще мертвый человек, что придет время — и я опять буду жив, и волен, и счастлив. Но безжалостный колпак закрывал светлое солнце, и в отверстие шахты проходил лишь тусклый, скупой отблеск зимнего дня. Я видел там только два конца каната, спускавшиеся с вала, и две болтавшиеся над нашими головами бадьи, черневшие в вышине подобно двум висельникам. Неприглядно, темно и холодно… И больно, и сиротливо на сердце, и так самого себя жалко…