Татар, сартов, киргизов скопилось за последнее время в Шелайской тюрьме особенно много, но из всей этой массы наиболее выдавался как внешней, так и внутренней оригинальностью татарин Оренбургской губернии Ибрагим-Нуреддин-Сарафетдинов, прославившийся своими многочисленными побегами из-под стражи. Мудреное имя его с трудом выговаривали не только арестанты, но и надзиратели, и потому он всем известен был под коротким прозвищем Садыка. Высокого роста, превосходного сложения, с проницательными косыми глазами на красивом энергичном лице, Садык производил впечатление человека свирепого и в высшей степени отважного. Я никогда не видал его в спокойном состоянии — сидящим или лежащим на нарах; все в этом человеке жило, кипело и двигалось; сейчас он находился в одной камере, через минуту вы уже встречали его в противоположном углу тюрьмы на дворе. И всегда он был при этом одинок и угрюмо-молчалив. Странный характер носили также прогулки Садыка по двору: он не ходил тихим или быстрым шагом, как все прочие арестанты, а бегал дробной рысцой, низко наклонив вперед огромное тело и пугая встречных своими косыми огненными глазами, глядевшими неизвестно на кого и на что, и, подобно «доброму иноходцу», как выражалась кобылка, производил такой моцион иногда по целому часу.
Этого человека и казацкий конвой и тюремная администрация всегда держали на особой примете. В подозрении находились также Сокольцев, Чащин, Карасев все и другие, за кем числились в прошлом побеги. Однако лето, прошло благополучно, и начальство опять вздохнуло свободно: в конце августа, конечно, уж никто не вздумает бежать. К тому же завернули внезапно холода.
В одно из последних чисел августа, под вечер, я и Башуров совершенно неожиданно вызваны были в контору. Шестиглазый, увидав нас, просиял как солнце.
— Ну-с, позвольте вас поздравить, господа, — сказал он, торжественно поднимаясь с места, и это странное предисловие сдавило мне сердце не столько радостным, сколько болезненным предчувствием, — позвольте поздравить со свободой… Только что получилась почта с приказом. Вот читайте. К Валерьяну Башурову применен манифест, по которому он немедленно переводится в разряд ссыльнопоселенцев… Ну, а что касается вас, — обратился Лучезаров ко мне, улыбаясь, — то вы не могли, конечно, попасть сразу на поселение, но вы теперь же отправляетесь в вольную команду.
И Лучезаров торжествующим взором оглядывал меня, как бы стараясь прочесть на моем лице выражение радостного волнения. По-видимому, он немало удивлен был, услышав из моих уст один только холодный вопрос:
— Отправляюсь?.. Куда же это я отправляюсь?
— Да, я и забыл, то есть не успел сказать вам, — отвечал капитан, несколько нахмуриваясь, — признано неудобным оставить вас при этой же тюрьме в вольной команде… Были, знаете, разные соображения… Так что вы переводитесь в Кадаинский рудник.{41}
— Скоро ли мы будем отправлены? — полюбопытствовал Башуров.
— Это будет зависеть от того, когда придет сретенский конвой. Во всяком случае, с завтрашнего же дня вы освобождаетесь от каторжных работ.
Раскланявшись с бравым капитаном, мы отправились в тюрьму. Здесь с быстротой молнии разнеслось известие о нашем освобождении и арестанты с радостными улыбками то и дело подходили к нам с поздравлениями и добрыми пожеланиями.
В ожидании прихода сретенского конвоя нам пришлось, однако, прожить в Шелайской тюрьме еще целый месяц, и за этот последний месяц произошло столько важных событий, что в другое время их могло бы хватить на. целый год. Нельзя, впрочем, не принять здесь и того во внимание, что теперь мы с удвоенным любопытством приглядывались к своим сожителям, не без сожаления и грусти помышляя о том, что доживаем, в их обществе последние дни, и потому все, что происходило вокруг, врезывалось в память с удвоенной силой. В отношениях кобылки ко мне и к Башурову также чувствовалась какая-то небывалая мягкость, почти что любовность: на лицах самых суровых, самых неразговорчивых в прежнее время субъектов при встречах с нами неизменно появлялась теперь приветливая улыбка, шаги сами собой замедлялись, язык обнаруживал склонность к излияниям чувств… «Ученики» особенно искренно жалели о нашем отъезде, так как теперь в лице Штейнгарта на всю тюрьму оставался один только учитель; Луньков не уставал засыпать меня всевозможными вопросами, усиленно стремясь набраться за остающиеся дни всякой книжной премудрости.
В самом непродолжительном времени ожидалось между тем прибытие губернатора, и в тюрьме все опять волновалось, суетилось, скреблось, чистилось, приводилось в порядок. Был вечер последнего августовского дня. После проверки между Луньковым и Сохатым произошло обычное столкновение. Первый болтал без умолку, философствуя на ту тему, что будь он на воле грамотным, как теперь, ни за что бы не попал он в каторгу, «как иные прочие храпы и глоты». Сохатый ничего не говорил, он то и дело встречал насмешливым фырканьем хвастливые речи соперника. Это наконец раздражило Лунькова, и он обратился к Сохатому:
— Чего ты там фыркаешь, вечный ты тюремный житель?