А вот с Верой Ивановной Прохоровой мы очень долго — для балды — именовали друг друга по имени-отчеству, и только в старости стали «Верочкой» и «Юркой». Любовь Юрьевну Висковскую я всегда называл по имени, как и она меня. Теперь вы познакомились с главными героями очерка. Кстати, в кружке, членом которого я вскоре стал, у них были и другие имена: Вера — Випа — аббревиатура; Слава — Свет, Светик; друг Любы Игорь — Ирочка, ее воздыхатель — Борзая (очень породистый), лучшая подруга Мила — Кай (любила укорять: «И ты, Брут!»); сестры Соколовы — Кузнец и Лебедь (первая уверяла, что всяк кузнец своего счастья, вторая — начинающая балерина у воды). Водились и странные существа, о которых я знал лишь понаслышке: загадочная Мамыха, Гаявата — кажется, то был приемный сын пианиста Ведерникова, произраставший, по уверению Веры, в большой стеклянной банке на окне, Воробей, неутомимо вязавший паголенок, чрезмерный даже для Пеппи Длинный чулок, уж вовсе какая-то нежить, которую я не запомнил. Все это было в традициях дореволюционных московских семей с художественным вывертом. Носил ли прозвище я — не знаю.
К постоянным посетителям сестер принадлежали: семья Анатолия Ведерникова, с которым Слава тогда часто играл в концертах на двух роялях, уже упоминавшийся Ирочка — молодой блестящий математик, доктор наук П. Маслов со своей подругой Милой (она же Кай), музыковед Кира Алемасова — большая, добрая, близорукая, но яростная, когда дело касалось ее музыкальной веры, Владимир Богомазов — виолончелист и художник, Олег Агарков — пианист, дирижер, преподаватель музыки, в ту пору он тяготел к нетрадиционным инструментам, связанным с электричеством и энергией воды (за последнее не отвечаю, поскольку это со слов Веры), его жена, талантливая артистка Татьяна Панова, бывала редко, как и пианист Мержанов, разделивший с Рихтером первую премию на послевоенном Всесоюзном музыкальном фестивале; не раз встречал я там Милу Нейгауз, дочь Генриха Густавовича, писателя Н. Мельникова — Иоанна Предтечу космополитизма; фоном мелькали бутоньерки осенних и весенних роз — консерваторские хлопотуньи, Славины поклонницы.
Я не собираюсь рассказывать историю своих отношений с прохоровским домом, это очень важная для моей жизни, но другая тема. Мне хочется дать представление о том добром огоньке, который долго горел, потом тлел в сталинской ночи, но в конце концов был раздавлен и загашен солдатским сапогом.
Царила в доме музыка, что естественно, но едва ли меньше было литературы, особенно поэзии (через Генриха Густавовича — учителя Славы и родственника — по жене — Веры и Любы наш кружок выходил на Пастернака, чей образ реял тут постоянно), и живописи — мы дружили с Фальком, жившим поблизости. По воскресеньям мы ходили к нему в мастерскую, и Роберт Рафаилович, молчаливый и печальный, с покорным видом показывал нам свои картины — он был на редкость плодовит, хотя время никак не стимулировало подобную производительность. Но художник такого масштаба зависит от вечности, не от времени, а с вечностью у Фалька было все в порядке. В мастерскую набивалось много народа: бесконечно преданные Фальку бывшие жены, подростки, семейную принадлежность которых мне никак не удавалось вычислить, какие-то лунные, не ведающие самих себя женщины; добиралась сюда и хромуля, прекрасная поэтесса, падчерица жизни Ксения Некрасова.
Но едва ли не самым ярким впечатлением тех лет, связанных с нащокинским гнездом, был театр, их беспрерывный домашний театр, которым управлял Рихтер. Он и сам был театром: легко вспыхивающий, увлекающийся, ранимый, мудрый и ребячливый, то яркое пламя, то серый пепел. Последнее в описываемую пору случалось редко, потом участилось.
У Славы были постоянные глубокие любови, прежде всего Пастернак и Пруст, но случались и кратковременные очарованности. В ту пору он со смехом и восторгом выплескивал строчки Северянина, которого только что открыл. Он упивался всякими «ландолетами», «фетратортами» и прочей галантерейщиной. Зная о его увлечении, я отметил наше знакомство с северянинской строкой. Мы любили играть в цитирование: один начинает, другой заканчивает. Особенно доставалось от нас Прусту.
А у Веры в кумирах ходили Теккерей и Диккенс. Если б не Вера, я не осилил бы «Виргинцев» и «Гарри Эсмонда». Но, заразившись ее энтузиазмом, я вчитался и стал получать огромное удовольствие от неторопливой прозы Теккерея. А Чарлз Диккенс — я зачитывался им в детстве и по дурости считал детским писателем — открылся мне тем «великим христианином», каким его видел Достоевский.