Одно из самых первых, смутных, еле уловимых воспоминаний моего — не детства даже, а младенчества, физиологически мучительное, как и почти все предвоспоминания человека: яркий, не защищенный ничем свет электрической лампы под высоким потолком, завешенная газетами сетка моей детской кровати с тщетной попыткой оградить меня от этого беспощадного света, мелькающие силуэты множества шумных, может быть, танцующих молодых людей, время от времени склоняющееся надо мной очень молодое лицо еще стриженой моей матери и щемящее ощущение моей ненужности в этой непонятной беспокойной сутолоке. Может быть, такое и было только раз, потому и запомнилось, но осталось навсегда — первое неуютное ощущение своего «я» в мире.
Так же мучительно трудно и скорбно другое предраннее туманное видение полутемного пустого и бесконечно-длинного вечера без родителей на руках у няни Моти. Мотя пришла к нам работать, только приехав в Москву из рязанской деревни, когда мне было чуть ли не три недели, а ей 18 лет. Она была «приходящая» прислуга и жила в Серебряном переулке, в том же доме, где Краевские, у своей старшей сестры «рыжей Саши». Сестры Воробьевы — это особая романтическая и драматическая история, а вернее даже несколько историй. Свою крошечную, курносую, корректную Мотю — короткая стрижка, английская блузка, французские каблуки и бирюзовые незабудки в малюсеньких ушах — я очень любила в детстве, она и в Ландех с нами ездила, и потом нас не забывала. Но в том предраннем детстве, в том незапамятном далеко, я, несмотря на Мотю, вечернее отсутствие родителей — а это почти наверняка был театр — воспринимала трагически. Даже тогда, когда стала понимать, куда и зачем они уходят.
Вот папа, свежевыбритый, в белой рубашке в полоску, внимательно завязывает перед зеркалом галстук. Мама ослепительна в своем очень коротком и блестящем черном платье, пышная юбка которого покрыта черным же прозрачным шифоном, спадающим длинными неровными фестонами: у талии к моему восторгу пламенеет громадная бархатная роза. Я верчусь между мамой и папой, шепча про себя слова из постоянно распеваемых мамой куплетов:
…Вот подвязкой алой стянут
Белый шелковый чулок…
Чулки у мамы не белые, а «телесные», как тогда говорили, и не шелковые, а «фильдеперсовые», как тогда носили. Но алая роза у маминой талии подсказывает знакомые слова из «Жирофле и Жирофля» — модного спектакля. Я горжусь и любуюсь молодым оживлением родителей. Но в душе уже неудержимо нарастает скорбная тревога близящейся разлуки, конца, ужасов. Это — как надвигающаяся катастрофа, когда просить, молить, жаловаться — неприлично, недопустимо и бесполезно.
Но театр — не только горе, он — и радость, и поэзия.
Вот родители мои после ужина одетые растянулись рядом на своей железной кровати, на солдатском сером одеяле, а я усаживаюсь верхом на животе отца. В руках у меня концы веревочки, привязанной к прутьям спинки кровати, — веревочки представляют вожжи. Папа и мама изображают Пер Гюнта и Осе. Пер Гюнт уговаривает умирающую мать сыграть с ним, как когда-то в детстве, в дорогу и лихого коня:
И в Сориа-Мориа, замок чудесный,
Лежащий на запад от кроткой луны,
К востоку от солнца, мы мчались с тобой…
Все понятно мне в этой увлекательной игре, все есть здесь, что нужно для игры: и певучий ритм стихов, и воображаемое движение воображаемых коней, и ненастоящие мамочка и сыночек, который жалеет свою мамочку, и веселые, согласные друг с другом, никуда не уходящие от меня мои настоящие папа и мама, я с ними, я участвую в прекрасной общей игре, и даже догадка о жутковатой тайне, скрывающейся в этой игре, не портит радости, а, напротив, придает ей значительность, выводит ее куда-то далеко за пределы этой комнаты, к какому-то лунному замку, на какую-то бесконечную дорогу и в какие-то далекие дали. И запоминаются навсегда как музыка непонятные слова: Сориа-Мориа, Пер Гюнт, Осе, Сольвейг…
И долго еще хранилась в нашем наследственном павловском секретере — вместилище почти всего имущества семьи и во всяком случае всех вещественных знаков ее тайн, — действительно, какая-то газетка с фотографией сцены из «Огней Ивановской ночи», где отец играл главную роль. На снимке невозможно было что-либо отчетливо различить, но я-то знала, что одна из этих смутных теней — папа, молодой папа, о прекрасной игре которого написано здесь же рядом, хотя я сама не могу этого прочесть.
Многие бывшие ученики театральной студии и сам Николай Михайлович Церетели с Константином Георгиевичем Сварожичем оставались еще несколько лет после того, как мои родители расстались с мечтой о театре, друзьями и гостями нашего дома.