Только из самой дальней дали памяти всплывает бледный, жидкий, рассеянный свет солнца, отраженного болотной водой, и желтые ирисы, торчащие из осоки, длинная-длинная «мостовина», как называют здесь гать, чахлые какие-то деревца по сторонам, рыжая лошадь, с трудом преодолевающая на дороге рытвину, наполненную водой, и сильные молодые папины руки, высоко и надежно поднимающие и несущие меня и над болотом, и над ирисами, и над телегой с вещами. Это мы едем в Ландех, не знаю, в каком году, не знаю уж, через Вязники или через Шую — все равно всегда путь наш лежал через леса и болота, через гати и топи, через рытвины и ухабы — недаром Батый туда не добрался.
И еще столь же давнее ощущение полевой воли, редкого в Ландехе не загороженного ничем простора и слившихся с этим ощущением восторга и вины от нарушенного запрета, — это когда мы с соседским Аркашкой однажды подлезли под прясла в огороде за баней и, взявшись за руки, отправились куда-то за амбары, без тропы, прямо по траве, в открытое поле, не имея ни цели, ни плана. Но были тут же пойманы и возвращены.
И еще ощущение особого уюта и тишины на паперти ландехского собора: мы вдвоем с мамой сидим на нагретых солнцем выщербленных ступенях бокового его входа у закрытых дверей, отгороженные от всего и всех мощными церковными стенами, с одной стороны, липами, сиренью и церковной оградой, с другой, и в этом небольшом замкнутом пространстве, дополнительно освещенном светом, отраженным белой стеной, — особый мир, тихий и яркий: цветут травы, жужжат пчелы, носятся над головой ласточки и важно смотрит с входной иконы на нас с мамой какой-то святой.
И еще ночевка на озере Кшары — это более отчетливо, вероятно, гораздо позднее, но вполне причудливо и волшебно: ночной въезд на пустынный постоялый двор[2]
— из бесконечной громады бескрайнего соснового бора, где звездное небо сопровождало и мой крепкий сон в телеге на сене, и частые пробуждения от внезапных толчков и фырканья лошади, и снова сон: туманное серое утро, матово-зеленый травяной берег, по которому рассыпаны какие-то мелкие-мелкие белые цветочки, которых я никогда и нигде больше не видела (уж не приснилось ли?); и страшное, на всю жизнь поразившее известие: только что, между нашим поздним приездом и рассветным отъездом, волки «зарезали» прямо возле избы теленка и телку — корову привязали, чтобы она не ушла в лес, вот она и не смогла защитить себя и теленка, а сражалась со зверями, сколько могла, даже уши у нее все обгрызены. Мне, конечно, не показали, но я и так до сих пор все это вижу.
И еще суховатые букетики первой земляники с дальнего покоса, куда уезжали на целый день отец с бабушкой, чтобы запасти сена Красавке (отец всегда брал отпуск во время сенокоса, чтобы помочь бабушке). И еще одна синяя-синяя туча и веселый-веселый гром, и суматоха в нашем огороде возле сенного сарая, когда отец наступил на грабли, зарывшиеся в сено, и получил рукояткой по лбу, и бабушкино запомнившееся поучение: «Никогда не оставляй граблей в сене, да еще зубьями вверх, сколько раз тебе говорила».
И еще одна благословенная картина, оставшаяся в памяти: тот же огород, но во всей красоте и уюте цветущих некошеных трав, цветы достигают до самой моей макушки, я одна, мама, вымыв меня, выпустила из бани, чтобы я сама шла в дом; пахнет смородиновым листом, укропом и всем тем прекрасным, чем может пахнуть в огороде и на лугу в июне. А через открытое окно кухни мне видно: папа, вымытый, распаренный, в белой рубахе, с гладко зачесанными назад волосами, пьет чай из самовара, бабушка возле него хлопочет, угощает. Мало было таких минут. Считанные. Вот и запомнились.
Когда отец мой умирал и я знала, что дни его сочтены (это было 8 ноября 1961 года, а умер он 15 ноября), со стыдным чувством уже притупившегося горя, вины и обмана, боясь, что он догадается о причине моего любопытства, стала я его расспрашивать о детстве, зная, что скоро негде мне будет узнать хоть что-нибудь о моем скрытном отце. Я спросила его тогда, трудно ли, больно ли, страшно ли было ему, одиннадцатилетнему ребенку, уезжать от матери, из родного нового дома в дальние края, с чужими людьми и к чужим людям. Но, к моему удивлению, он сказал мне, что было это ему совсем нетрудно и почти не страшно и испытывал он при этом скорее любопытство и нетерпение.
— Мы, ландехские мальчишки, всегда знали, что как вырастем, так и уедем. А вырасти кому же не хочется? Мы относились к уходу из дома «в люди», как дворянские дети к отъезду в учебное заведение, — как к естественной и почетной неизбежности.
Вот так он тогда мне ответил.
— А скажи, как же ехали раньше из Ландеха на Волгу? Прямо в Нижний на лошадях? Тебя мать отвозила?
— Нет, раньше ездили из Ландеха на пристань Васильево[3]