«Однажды вечером, кончив дневной сбор винограда, партия цыган-молдаван, с которой я, Максимушко Горький, работал, ушла на берег моря. А я и старуха Изергиль остались под густой тенью виноградных лоз. И, лежа на земле, молчали. И вдруг та старуха, та Изергильша, стала молодеть и молодеть. И когда зашло солнце, она стала молодой, как только что выросшее деревце. И тогда она вскочила с земли и крикнула: встань, Максимушко! Встань, горький русский человек! Обними меня молодую стоя. И-эх раз, еще раз! Еще много-много раз! А потом мы пойдем, любя друг друга, в один заветный край…»
Ну? Можно было такие сказки и истории слагать принародно?
Хотя некоторым вся эта белиберда нравилась. Особенно босякам, особенно бандитам из районов Военки и Забалки. Но также и студентам музучилища, гидрометеорологического техникума и педагогического института. Правда, находились и такие, которым эти рассказы не нравились. И они терпели только потому, что Сима выбирал для рассказов подходящий момент: декаду осетинского искусства, гастроли Ялтинской филармонии, концерты лысой аргентинки Лолиты Торрес, проламывающей басовыми нотами своего контральто потолки дворцов и клубов и при этом женатой — как отчаянно выкрикивали в лицо друг другу уличные дети — на своем аккомпаниаторе Мойзесе Иванко.
Одно время Сима и вовсе ничего не представлял. Потому что работал в театре. И как раз в то время, когда там директорствовал мой отец. Он и взял Симу Гимпеля на должность реквизитора. С твердым условием, что представлять Максима на театре Сима не будет, а будет следить за чистотой кулис и сохранностью испанско-малороссийских костюмов.
— Что твой Максим, — вразумлял при этом отец Симу. — Вот Бунин — это писатель. И про наши края у него есть. Почитал бы. Я дам.
— Видели мы таких, буниных, детей дуниных, Тимофе Йваныч. Видали!.. Нету! Нету писателя, кроме Максима! Да я потерплю, помолчу, вы не пужайтесь, Тимофе Йваныч, подводить вас не стану.
Терпеть Симе Гимпелю пришлось недолго. Вскоре отца переместили на другую службу, и Симу из реквизиторов на другой же день поперли.
Я стоял на втором этаже нашего мрачновато-роскошного исторического музея и смотрел в окно. Скифские черепки быстро надоели. Наконечники стрел и кинжалы блестели уже не так резко и раняще, как час назад. Я смотрел в окно и видел редких прохожих, несущих первые фрукты и живую кефаль с базара. Была весна, и многие целыми семьями тянулись к реке.
Вдруг я увидел: к музею, на ходу чуть подскакивая, шкутыльгает краснорыжий Сима. В руках он бережно держит что-то длинное, завернутое в сине-белую тряпицу.
— От! Принес! — задыхаясь, сказал через несколько минут Сима и подал отцу уже освобожденную от тряпок трость.
Тяжелая и почти по всей своей длине ярко сияющая, а на кончике и близ ручки сильно потертая, эта красно-коричневая трость сразу отцу понравилась. Он даже стал оглядываться, чтобы позвать директора музея, самолично открывшего нам дверь и чуть поводившего по первому этажу.
Директора нигде не было.
— Так, — сказал отец. — Вещь славная. И старинная. Как же ты ее до сих пор не загнал кому-нибудь, Сима? Так-так, — продолжал разглядывать трость отец. — А может даже — вещь с «историей»?
— С «историей»! Как же! Только история, Тимофе Йваныч… того… не слишком-то для сыночка вашего…
— Сходи в смежный зал. Там экспонаты времен русско-турецких войн и еще кое-что.
Я пошел в смежный зал. Но голос Симы Гимпеля долетал и туда.
— Мне ж тогда всего тринадцать годков было! — горячился Сима. — Тринадцать! Но я уже все знал. И воровство, и цыганскую любовь, и еврейские древности! А дневал и ночевал я тогда на нашем херсонском толкучем рынке. По-тогдашнему— «на тульше». «Тульша» в то время — ого-го была! Ворья и босячья веселого было даже больше, чем ныне. Я тогда, как говорится, «еврейский свой дом покинул». Не послушался отца. В конторщики не пошел. К цыганам прибился. Но то были не мои цыгане! Меня они своим родичем не признавали. Но, правда, рядом ходить позволяли. Учиться воровству и обману позволяли…
В тот день — а был четверг, базарный день — я, «отучившись», уже собирался на речку. Купаться. Как вдруг глядь — городовой Семигоров Иван Палыч шествует. А был Иван Палыч — собака лютая. С трудом цыганва наша от него откупалась. А иногда и откупившись на «съезжую» часть попадала. Ну от. Гляжу, идет собака-городовой и за шиворот какого-то оборванца тащит. А имел Семигоров рост толстомогучий, руками-ногами велик был. Ведет, стало быть, он оборванца. А оборванец этот, худой, заросший, вместо того чтобы кричать или молебствовать, потихоньку слезу в усы пускает.
Был, говорю, городовой — собака собакой. А околоточный, ну помощник его, стало быть, — милейших умонастроений человек. Я его и поздней, уже при советской власти встречал. В кинотеатре «Спартак» на барабанах играл он.
— Что, — говорил мне бывало, — Семафор Михеич? Каково, Семафор Михеич, поживаешь, штаны протираешь?
Так от. Забегаю я тихонько сзади, и к околоточному: «Кого, — говорю, — ведут?»