Дети выглядели загорелыми — и жена тоже. Помня, какой Том светлокожий, я подумал, что он, наверное, старается беречься от солнца; поэтому я не увидел ничего странного в том, что сам он не загорел. (Зная Аткинса, я предположил, что он наверняка внимательно изучил симптомы рака кожи и всегда пользуется солнцезащитным кремом — в юности он очень трепетно относился к своему здоровью.)
Но кожа Тома, казалось, отливала серебром — хоть мне и не удалось толком рассмотреть его лицо, потому что дурацкая лыжная шапочка закрывала ему брови. Однако и по открытой части лица бедного Тома было заметно, что он похудел. И довольно сильно похудел, отметил я, но из-за лыжного комбинезона трудно было сказать наверняка. А вдруг у Аткинса всегда были немного впалые щеки.
И все же я еще долго разглядывал запоздавшую открытку. На лице жены Тома было новое для меня выражение. Как вообще на одном лице может читаться страх одновременно перед известным и перед неизвестностью?
Лицо миссис Аткинс напомнило мне строчку из «Госпожи Бовари» в конце шестой главы. (Эта фраза бьет в сердце, как дротик в яблочко: «Она не могла себе представить, чтобы спокойствие, в котором она жила, и было счастьем, — не о таком счастье она мечтала».) Жена Тома выглядела не просто напуганной — она была в ужасе! Но что могло ее так напугать?
И где вечная улыбка, которую тот, знакомый мне Том Аткинс никогда не мог долго сдерживать? У Аткинса была дурацкая манера улыбаться с открытым ртом — так что видны были зубы и язык. Но на этой фотографии губы бедного Тома были плотно сжаты — как у ребенка, пытающегося спрятать жвачку от учителя, или у человека, который знает, что у него плохо пахнет изо рта.
Почему-то я решил показать семейную фотографию Аткинсов Элейн.
— Ты ведь помнишь Аткинса, — сказал я, вручая ей запоздавшую рождественскую открытку.
— Бедный Том, — на автомате сказала Элейн; мы оба рассмеялись, но смех Элейн оборвался, когда она взглянула на фото.
— Что с ним такое — что у него во рту?! — спросила она.
— Не знаю, — ответил я.
— Билли, у него что-то во рту — и он не хочет, чтобы это было заметно, — сказала Элейн. — А с детьми что?
— С детьми? — переспросил я. Я и не заметил, чтобы с детьми было что-то не так.
— Они выглядят так, как будто плакали, — объяснила Элейн. — Господи, такое ощущение, что они все время плачут!
— Дай посмотреть, — сказал я, забирая у нее фотографию. Мне дети показались вполне нормальными. — Аткинс раньше то и дело ударялся в слезы, — сказал я. — Он был тот еще плакса — может, детям это передалось по наследству.
— Брось, Билли, — тут что-то не так. Я имею в виду, с ними со всеми что-то не так, — сказала Элейн.
— Собака вроде неплохо выглядит, — сказал я. (Не всерьез, конечно.)
— Я не о собаке говорю, — ответила Элейн.
Если в годы президентства Рейгана (1981–1989) вам не пришлось быть свидетелем того, как кто-то из ваших знакомых умирает от СПИДа, то вы не запомнили эти годы (и самого Рональда Рейгана) так, как помню их я. Ну и десятилетие было — и большую его часть всем заправлял второсортный актер из ковбойских фильмов! (За семь или восемь лет своего президентства Рейган ни разу не произнес слова «СПИД».) Эти годы уже затянуло дымкой времени, и я сознательно и бессознательно вытеснил из памяти худшие подробности. Одни десятилетия стремглав проносятся мимо, другие тащатся неспешно; восьмидесятые тянулись целую вечность, потому что вокруг меня умирали мои друзья и любовники — и так до самых девяностых и дальше. К девяносто пятому году в одном только Нью-Йорке от СПИДа умерло больше американцев, чем погибло во Вьетнаме.
Спустя несколько месяцев после того февральского разговора с Элейн о семейной фотографии Аткинсов — помню, был все еще восемьдесят первый год, — заболел Рассел, юный любовник Ларри. (Мне было ужасно стыдно, что я презрительно называл Рассела парнем с Уолл-стрит и посредственным поэтом.)
Я был снобом; я воротил нос от меценатов, которыми окружил себя Ларри. Но Ларри был поэтом — а поэзией денег не заработаешь. Почему бы поэтам и художникам не иметь покровителей?
Множество жизней унесла ПЦП — пневмоцистная пневмония (