На подоконнике у Элейн стоял ночник с темно-синим абажуром, сделанным из толстого, как у бутылки из-под кока-колы, стекла. Киттредж знал, что синий свет на пятом этаже общежития Бэнкрофт идет из спальни Элейн. Еще когда мы все играли в «Буре», Киттредж время от времени воспевал синий свет, который был виден отовсюду — даже из спортивного общежития Тилли. Изучая фотографии преподавателей в ежегодниках, я так и не встретил профессора Тилли. Если он и был почетным профессором академии, должно быть, он преподавал уже позднее, не в те стародавние времена, когда старый Бэнкрофт был еще во цвете лет.
Я не осознавал, как много значат для Элейн эти редкие оды ее ночнику; конечно, они были издевательскими — «местечковый Шекспир», говорила о них Элейн. Однако я знал, что Элейн часто засыпает со включенным синим ночником — и когда Киттредж не поет свои серенады, она тоскует.
Именно в этой атмосфере затянувшегося ожидания, под рок-н-ролл, в уединении освещенной синим ночником спальни, я сообщил Элейн, что хотел бы с ней пообжиматься. И не то чтобы идея была плоха; просто это было неправдой. Неудивительно, что первой реакцией Элейн было недоверие.
— Что-
— Я не хотел бы делать или говорить ничего такого, что помешало бы нашей дружбе, — сказал я ей.
— Ты хочешь пообжиматься
— Ну да, немножко, — сказал я.
— Без…
— Нет…
— Скажи вслух, Билли, — велела Элейн.
— Без… не по полной программе, — сказал я.
— А как именно обжиматься? — спросила она.
Я улегся на ее кровати лицом вниз и нахлобучил себе на голову подушку. Видимо, такой вариант ее не устраивал, поскольку она оседлала меня, усевшись мне на поясницу. Я чувствовал ее дыхание на своей шее; она прижалась губами к моему уху.
— Целоваться? — прошептала она. — Трогать?
— Да, — ответил я приглушенным голосом.
Элейн стянула подушку у меня с головы.
— Что трогать? — спросила она.
— Не знаю, — ответил я.
— Не
— Нет! Конечно, нет, — сказал я.
— Можешь потрогать мою грудь, — сказала она. — Все равно там и груди-то нет.
— Еще как есть, — сказал я ей.
Элейн улеглась на кровать со мной рядом, и я повернулся на бок, чтобы посмотреть на нее.
— У тебя стоит на меня? — спросила она.
— Ага, — соврал я.
— О господи, в этой комнате всегда так жарко! — неожиданно воскликнула она и села на кровати. Чем холоднее было снаружи, тем жарче становилось в этих старых общежитиях — и чем выше этажом, тем хуже. После отбоя ученики всегда приоткрывали окна, чтобы впустить немного холодного воздуха, но древние батареи продолжали нагнетать жар.
На Элейн была белая мужская рубашка с воротником на пуговицах, но она никогда не застегивала воротник и оставляла расстегнутыми две верхние пуговицы. Она вытащила рубашку из джинсов; зажав ткань между большим и указательным пальцами и оттянув ее от своего худого как щепка тела, она подула себе на грудь, чтобы охладиться.
— А
— Нет — слишком волнуюсь, наверное, — сказал я.
— Не волнуйся, мы же только целуемся и трогаем — так? — спросила меня Элейн.
— Ага, — ответил я.
Я чувствовал острый как бритва поток холодного воздуха из приоткрытого окна, когда Элейн поцеловала меня — всего лишь целомудренно клюнула в губы, что для нее, видимо, стало таким же разочарованием, как для меня, потому что она сказала:
— С языками тоже можно. Французские поцелуи разрешаются.
Следующий поцелуй получился намного интереснее — языки меняют все. Во французском поцелуе есть некий нарастающий импульс; мы с Элейн понятия не имели, что с ним делать. Наверное, чтобы отвлечься, я подумал о маме: как она застала моего ветреного отца за поцелуем с кем-то другим. Помню, как мне пришло в голову, что во французском поцелуе определенно есть некая
— Хочу слышать наше дыхание, — сказала Элейн, вновь перекатываясь ко мне.
Да, — подумал я, — дыхание и правда сильно меняется, когда целуешь кого-нибудь взасос. Я задрал ее рубашку и робко дотронулся до ее голого живота; она потянула мою руку выше, к груди — ну, по крайней мере, к чашке лифчика — мягкой, маленькой и легко поместившейся в мою ладонь.
— Это…