У окна в ребристом длинном ящике лежала последняя мина М-31, или, как ее звали солдаты, «головастик», хотя «головастик» этот весил без малого центнер.
Подняв одним рывком круглую чугунную голову мины на подоконник, Сибирцев и Елистратов, как по команде, рухнули на пол. Пули жикнули над головой, но с опозданием. Теперь сержант молил только об одном: не попала бы вражеская пуля во взрыватель. Если попадет — от них не останется и мокрого места. Он торопился: «Успеть бы, успеть!..» Нужно было прибить к полу заднюю часть ящика снаряда, подсоединить электропроводку и уползти в коридор или соседнюю комнату.
Молодой догадливый солдат Елистратов уже полз с молотком и двумя большими гвоздями в зубах.
Несколько ударов — и ящик был прибит к паркету.
— Тащи проводку! — стирая со лба грязным полуоторванным рукавом гимнастерки пот, приказал Сибирцев.
Он лежал на спине и снизу вверх, через деревянный подоконник, прибивал к нему ребра ящика мины, чтобы прочно зафиксировать ее положение. Он даже не заметил, как с проводкой в руках подполз Елистратов. А когда прибил, то крикнул:
— А теперь берегись, Костя! Глаза береги!.. Лучше ползи в самую дальнюю комнату!..
Солдат в дальнюю комнату не пополз. Обхватив голову руками, он ничком лег в углу коридора и замер, ожидая страшного.
Сибирцев отполз в коридор, закрыл глаза ладонью, крутнул взрывную машинку. Это была опасная затея, придуманная гвардейскими минометчиками во время уличных боев. Не один смельчак подпалил свою видавшую виды шинель от такой отчаянной стрельбы, не предусмотренной никакими артиллерийскими наставлениями и инструкциями. Сибирцев знал, на что он идет, но решил перехитрить сатанинскую силу гигантского огненного хвоста, который через секунду вырвется из ракетной трубы мины и затопит всю комнату.
Горячей воздушной волной Сибирцева бросило в угол.
В ушах стоял далекий колокольный звон. Прошло несколько секунд. Потянув ноздрями воздух, он почувствовал ядовитый запах гари. «Жив!» — была первая мысль. Глаза открывать боялся. А вдруг выжгло?.. Открыл… Пылал паркет па том месте, где только что была мина. Горело кресло из красного дерева, горело бюро, чадило зеленое сукно на письменном столе. Горели сухие обломки стульев… Вода по-прежнему лилась из белой керамической раковины, стекая широкими стеклянными ремнями, которые у самого пола обрывались прозрачными рваными лоскутами.
— Костя, Костя!..
Солдат Елистратов молчал, уткнувшись в угол. Сибирцев поднял его голову. Изо рта и носа струйкой бежала кровь. Взвалив на плечи Елистратова, Сибирцев на четвереньках выполз на лестничную площадку. Вгорячах он даже не заметил, что его собственный чуб изрядно опален.
Коридор был затоплен удушливым дымом. Хорошо, что огонь еще не добрался до черного хода.
Спускаясь с Елистратовым по лестнице, Сибирцев отчетливо слышал, как с верхнего этажа кто-то истошно кричал:
— Веревку!.. Киньте веревку!..
А внизу охрипший немолодой голос, стараясь перекричать пальбу, надрывался:
— По трубе!.. Давай по трубе! Она крепкая!..
Сибирцев догадался, что кто-то на верхнем этаже ищет спасения от огня. Шатаясь, он вынес потерявшего сознание Елистратова во двор, облил его голову позеленевшей водой из ржавой бочки и, когда тот начал приходить в себя, сдал его подоспевшему санитару. Кинулся в подвал, где хранились боеприпасы и оружие.
Батареи поредели. Санитары еле успевали уносить раненых и убитых. Мины кончились. Из шести человек расчета Сибирцева в строю оставалось четыре. Елистратова оглушило. Татарчонок Алим Мустафин обгорел, не успев отскочить от огненного хвоста подожженной на подоконнике мины.
Смелый был солдат Мустафин. Любимец расчета. Не раз приходилось Сибирцеву лежать с Алимом под вражескими снарядами, и всегда удивлялся его поведению, доходившему не то до наивной самоотреченности, не то до фатальной веры, что его не убьют. Были случаи, когда в самые опасные минуты — кругом рвались снаряды, горел от термитных осколков лес — каждый спасался кто как мог… а Алим выходил из окопа в полный рост, картинно вставал на бруствер и стоял так до тех пор, пока кто-нибудь из старших во взводе не втягивал его снова в траншею, награждая от всей души просоленной солдатской руганью, которая в окопах бывает крепка, как бийская махорка.
— Моя нищава не боимся!.. — говорил Алим, скатываясь в окоп и обнажая ровный ряд белых зубов.
Была еще одна странность у Алима: любил деньги и сахар. Копил скудный солдатский «оклад», чтобы после войны построить матери новую хату. А махорку менял на сахар.
Особенно неравнодушен был Алим к новым сотенным бумажкам. Бывало, завидит у кого сотенную — не отстанет до тех пор, пока не разменяет. За новую сторублевку готов был дать десять рублей лишних: только бы новенькая и хрустела.